И, вновь угадав мысли царя, князь-кесарь, уже и словом не обмолвившись о Петре Андреевиче, заговорил об ином:
— Деньги на войну взять надобно в монастырях да у купечества. Но говорить с ними я буду. Ты горяч, государь, а с ними говорить надобно особо.
— Добре, — ответил Пётр, — добре. А послу нашему отписать, дабы и живота не пожалел, но удержал татар от разбоя. Да послать ему мягкой рухляди, сколь можно. Тысяч на двадцать, или на тридцать, или по нужде и на пятьдесят. — Сопнул носом. Копейки считал, и вот на же тебе… «Да на эти деньги, — подумал, — три полка одеть и вооружить можно». И в другой раз, покраснев лицом, перемог себя, задавил досаду.
Сказал: — Патриарху Досифею в Иерусалим отписать с просьбой о помощи послу, елико возможной. Головин склонился в поклоне:
— Будет сделано, государь.
Пётр сунул руку в карман камзола, достал щепоть табаку и начал уминать в чебучок, рассыпая жёлтые крошки. Видать, не до трубочки ему было, не до табачка, иные мысли роились в голове… Да, всё тучи, тучи висли над Россией, солнышко-то редко проглядывало. Тучи — вот то ежедень.
Рухлядь мягкую: соболя медового, выдру, которой сноса нет и чей мех блестит под рукой, будто маслом смазанный, горностая белоснежного с чёрным накрапом — Пётр Андреевич из Москвы получил. Но дела складывались в Адрианополе так, что было не до мехов. Куда там… Пётр Андреевич поворошил связку соболиных шкурок, пропуская сквозь пальцы невесомый, как воздух, мех, пожевал губами. «Кхм-кхм», — крякнул. Поднёс пальцы ко лбу и, сильно надавливая, потёр прорезавшие чело морщины. «Кхм, кхм…» — крякнул в другой раз. Опустил руку, показал бровями Филимону: отнеси-де, спрячь. И всё.
Через верных людей Толстой знал, что султанская казна пуста. В положении таком не токмо войну начинать с Россией, но даже расплатиться с янычарами султан не мог и на требования крымских татар о набеге на российские южные пределы отвечал отказом. В Адрианополе по утрам муэдзины взывали с минаретов — «алла-инш-алла!» — и город, казалось, был спокоен. Как никогда спокоен.
Но это казалось не посвящённым в тайны султанского двора.
Толстого на рассвете будило цоканье копыт осликов, на которых торговцы развозили кислое буйволиное молоко, да надсадные крики, с мольбой предлагавшие нехитрый товар. Цок! Цок! Цок! — били раковинами копыт в звонкий камень ослики, и торговец заклинал высокородных эфенди[22] отведать животворного молока буйволицы. Пётр Андреевич настораживался, опершись на локоть, но цоканье копыт и голос торговца, удаляясь, смолкали в улицах. Тут же возникал другой голос, предлагавший чистую, родниковую воду или сладкий инжир, и опять ослик отбивал шаги по камням. Да, всё казалось обыденным в спасаемом небом Адрианополе.
— Аллах акбар! — вопил с минарета муэдзин, и правоверный торговец в длинном, до пят, галабеи расстилал на мостовой истёртую циновку, дабы преклонить колени в молитве. Сложенные ладони с трепетом прижимались к груди, и головы покорно склонялись, моля всевышнего всё об одном, всё об одном и том же: о хлебе, о мире, о человеческом маленьком счастье.
Пётр Андреевич, однако, знал — и то подтверждалось многими его доброхотами, — что в Адрианополе есть люди, с яростью и пеной на губах произносящие страшное слово «джихат», что означало немедленную войну против неверных.
Султан Мустафа, утомившись от возражений и настойчивости непокорного крымского хана, повелел сместить его и заточить в крепость. Это повеление он отдал во время охоты, на которую отправился, окружённый пятью тысячами янычар и караваном из пятисот верблюдов, нагруженных всяческим скарбом. Многие видели: визирь, на чистопородной арабской кобылке скакавший рядом с белым верблюдом, нёсшим паланкин султана, что-то говорил великому, но лицо того вдруг исказилось недовольством, и он раздражённо задёрнул шёлковые шторки паланкина. Визирь с растерянным видом остановил плясавшую под ним кобылку, а через минуту в Адрианополь полетела весть: крымского хана взять в железа. Слово султана было законом, однако крымцы нового хана принять отказались. И только что назначенный визирь Далтабан-паша предложил направить в Крым армию для усмирения непокорных татар. Вот здесь и начиналось то, что так беспокоило Толстого, не давало спать по ночам.