— Попробуем.
— Тайно, в карете, — сказал Толстой, — вывезти с посольского подворья, купцам передать, а там хотя бы и в Венецию. Оттуда уже легче до России добраться.
— Хорошо бы и так, — взялся за бороду Савва Лукич, — только думаю, что такого не получится. Вот вам и чюрбачея нового к посольству приставили, и янычар сменили. То неслучайно. Тимофей им нужен, и визирь, думаю, обеспокоился. Но всё же попробуем.
Савва Лукич оказался прав. Вывезти подьячего никто не решился. С купцами говорили, большие деньги сулили, но купцы качали головами и твердили одно:
— У султана Семибашенный замок крепок, подвалы в нём глубоки. Люди в них гниют заживо. Ай-яй-яй… Золото это хорошо, но…
Разводили руками. В подвалы султанской тюрьмы никому не хотелось. Напуганы были сильно. Знать, о том кто-то побеспокоился.
— На кол, — говорили купцы, — и не за такое султан сажает, — и округляли испуганно глаза.
Казалось, и Тимофей почувствовал, что его измена открылась, а может, ему о том шепнул чюрбачей или кто из янычар. Подьячий забеспокоился, и не было дня, когда не попросился в город. То одно ему надобно было, то другое, но Филимон всё подносил и подносил для перебеливания бумаги. Принесёт бумагу, положит на стол, выйдет за дверь и, остановившись, прислушается: как там подьячий? И слышно было, что тот не столько за столом сидел, сколько расхаживал по палате. Половицы под сапогами Тимофея стонали. Пробежит подьячий через палату и остановится у окна, шаги смолкнут, но вот опять запоют половицы, и вновь молчок. На вопросы Петра Андреевича Филимон отвечал так:
— Не сидится Тимофею на месте. Бегает, бегает по палате, и шаг у него боязливый, что у мыши. Только — шасть, шасть из стороны в сторону. Войдёшь — в лицо не смотрит.
— Ступай, — отвечал на то Пётр Андреевич и всё тяжелее гнулся над столом.
Посольское подворье замерло в ожидании — что дальше?
Свои и ступать-то громко опасались, а говорили полушёпотом, да и по нужде только. А так всё больше молчком обходились. Чюрбачей насторожился. Торчал посреди подворья с утра до вечера и носом по сторонам водил, кривым, изломанным не то в драке, не то в сече какой.
Филимон о нём говорил:
— Гляди, как петух выглядывает. И перо-то в чалме торчит, словно гребень. Ну-ну…
Пётр Андреевич сидел в своей палате и будто ждал чего или на что-то ещё надеялся. Но всем на подворье было ясно — надеяться ему не на что.
Ввечеру скрипнула дверь посольской палаты. Филимон услышал, как Пётр Андреевич пробормотал неразборчивое под нос, нужно думать вспомнив чёрта. В доме шага нельзя было ступить, дабы что-то не откликнулось на это движение. Стар, не обихожен, запущен был дом. Затрещали перила. Толстой спускался по лестнице. В другой раз скрипнула дверь, и Филимон догадался, что Пётр Андреевич зашёл в палату к посольскому священнику.
Вновь стихло.
Толстой, войдя к священнику, застал того у иконы. Слабый огонёк лампады освещал согбенную чёрную фигуру молящегося, лаково отсвечивающую доску иконы. Святой лик был неразличим, икона, видать, была стара. Пётр Андреевич молча ждал, пока отец Пимен окончит молитву.
Наконец тот поклонился, коснувшись лбом пола, поднялся с колен. Шагнул к столу, долго высекал искру, но справился и с этим, зажёг от затеплившегося трута бумажку, засветил свечу.
Молча сели.
Свеча потрескивала, разгоралась не вдруг. Пламя качнулось в одну сторону, в другую, через край лунки, в которой плавал фитилёк, перекатилась восковая слеза, и огонёк поднялся повыше, осветил сидящих за столом. Стало видно, что говорить им трудно.
Отец Пимен прибыл в Стамбул недавно. Был он молод, и лицо его ещё не тронули морщины. Белёсым отсвечивали выцветшие под солнцем рязанские брови, и сквозила лёгкая, незаматеревшая бородёнка, однако губы были сложены сурово, лоб нахмурен. Нет, трудно было ему прервать молчание. И всё же, теребя трепетными пальцами крест на груди и не поднимая глаз на Толстого, он сказал:
— Един бог дарует жизнь человеку, и бог единый может её отнять.
Толстой на те слова тяжело задышал и, только уняв волнение, сказал:
— А христопродавство? А измена?
Глаза Петра Андреевича уставились в упор на отца Пимена. Тот по-прежнему на гостя не смотрел. Рука попа всё крепче и крепче цеплялась за крест и, наконец схватив его всеми пальцами, припала к груди, как ежели бы в этом обретя защиту. Едва различимо он ответил:
— Не судья тебе слабый, сирый священник… Не судья… Одно скажу — на тебе царское повеление державу Российскую оберегать, и богу дано тебя рассудить. Богу!