— Пошто так мыслишь? — спросил холодно и жёстко.
Пётр Андреевич, заметив перемену в царе, с минуту подумал и продолжил убеждённо:
— Государь, слова мои, вижу, зело озаботили тебя, однако, ища лишь пользы России, должен сказать их, как сказать должен и другое. Россия сильная никому не нужна. Шибко — и я видел то — присматриваются к нам, россиянам, за рубежами нашими. С опаской присматриваются. У Европы сегодня много своих забот, и сильный сосед им не надобен. Османов, ежели они сами не похотят тревожить нас с юга, толкнут на то. Я мыслю — так Европе будет спокойнее.
Помолчали. Макаров перестал скрипеть пером. Понял: неуместно сей миг царю и столь малым досаждать. У Петра глаза округлились и явственно проступили налитые тяжёлой кровью жилки у висков.
— Ну, — протянул он с напряжением в голосе, — остёр ты умом… Остёр… И зубаст. С таким надобно камень за пазухой держать, дабы зубы выбить, коли укусить захочешь… А? — повернулся всем телом к Макарову.
Секретарь над бумагой согнулся и ничем не выдал ни одобрения царёвым словам, ни осуждения. Толстой же молча склонил голову.
Эта минута и решила дальнейшую судьбу Толстого. Царь увидел: знания из Европы стольник Софьин привёз весьма дельные, смел, дерзок… Пётр сопнул носом и вдруг вспомнил: «На крепостную стену в Азове Толстой лез со шпагой зело отчаянно».
Царь сел к столу и, как и прежде закинув ногу на ногу, сказал повеселевшим голосом:
— Зубаст, зубаст… Да мне такой и нужен. Поедешь в Стамбул. Вот там зубы и покажешь.
От неожиданности Толстой, словно ему горло перехватило, выдавил:
— Морским наукам учен, моряк я.
— А я царь, — не дал договорить Пётр. — Но вот ныне за пушечных дел мастера работал, — протянул к Толстому раскрытые ладони, — видишь?
Пётр Андреевич с удивлением разглядел свежие ссадины на ладонях и кистях царя.
— Инструмент был плох — оттого руки испортил, — пояснил Пётр, — лафет пушечный никуда не годился. А я его поправил. Понял?
Так определилась судьба Толстого.
— Иди, — сказал Пётр, — готовься и будь доволен, что России в работники нужен.
Возок завернул к воротам и остановился. Филимон степенно слез с облучка, шагнул к сбитой из тяжёлых плах калитке, застучал нетерпеливо кнутовищем.
— Эй! Спите? — крикнул. — Кто там? Отчиняй ворота, барин приехал.
Ворота с режущим скрипом растворились. Через минуту возок подкатил к крыльцу. Поддерживая под локоток, Филимон высадил барина. Пётр Андреевич поднялся по ступенькам отчего крыльца, взялся за мокрые, холодные перильца, глянул на небо.
Над Москвой ползли низкие, серые тучи, но у горизонта проглянула голубая полосочка, и такая яркая, ядрёная, бьющая по глазам, что ясно стало: тучи тучами, но весне быть, и быть вскорости. У Петра Андреевича в груди вдруг помягчало, стало просторнее, полегче. Он ступил через порог.
На другой день, едва воронье с кремлёвских башен слетело лошадиных яблочек на московских улицах поклевать или чего иного урвать, коли на то случай выпадет, Пётр Андреевич объявился в Посольском приказе.
Приказ стоял под тяжкой гонтовой крышей, глубоко уходя замшелыми стенами в кремлёвскую землю. Тесные окна храмины со свинцовыми прозеленевшими косыми отливами поглядывали хмуро. Трубы — толстые, не в обхват, — торчали, как стражи грозные. И на каждой трубе шапка теремом. Пугали трубы, грозили. Умели строить старые мастера — труба, торчащая на крыше, как перст предостерегающий себя выказывала. А много, ах, много дел было в Посольском приказе, и дела путаные. Тесно стояли под арочными, сводчатыми потолками в потаённых каморах, в подклетях, в подвалах шкафы с бумагами, да и не к каждому из них подходить посольским позволялось, не то что листать ветхие страницы. Дела были государевы, и тайны были государевы. Писцов и иной посольский люд держали в строгости. Баловать не давали. Чуть что не так, и батоги грозили приказному, а то и хуже — заплечных дел мастер ждал в застенке. А кнутобойцы кремлёвские были ребята лихие. Иной с третьего удара душу вынимал. То было ведомо всякому. Бумаги же были в приказе древние, ещё Ивана Грозного стариннейших времён, Годунова смутных лет. Вот бумага, писанная в Смутного времени дни хитромудрым думным дьяком Андреем Щелкаловым[8]. Разгонистый, летучий почерк его сразу угадывался. Рядом листы, начертанные рукой его брата, тоже думного дьяка, немалый след на Руси оставившего, Василия Щелкалова. Борода была рыжая у Василия, крутого волоса, однако, видать, от забот многочисленных не крепок волос был, падал, и меж листов нет-нет, а встретится золотая нить. И так и видишь: коптит сальная свеча, бьётся огонёк, дьяк клонится над бумагой, перо скрипит и вот волосок за ним потянулся, намарал, напачкал да и лёг на долгие годы. Из бумаг Посольского приказа можно было многое узнать. Петру Андреевичу царёвым словом и распоряжением президента посольских дел[9], графа Фёдора Алексеевича Головина, разрешили бумаги те смотреть и прежнее всё, что было между Россией и Стамбулом, ведать. Помогал ему в том великий знаток посольского дела думный дьяк Емельян Украинцев. Думный был стар, но памяти не потерял. В Стамбуле бывал и с турками мир сотворил на тридцать лет[10], однако ныне и он сомневался, что договора того турки будут придерживаться. Уж очень многим в Европе не хотелось, чтобы Россия вышла на Балтику. Нет, не хотелось. Там ганзейские купцы распоряжались, голландцы стремили паруса, шведы, англичане, и никому из них уступать место российским навигаторам было ни к чему. Балтику так и называли — морем Немецким.
8
9
...
10