— Обязан ты мир с османами сыскать. Иного не моги! Непременно мир! И поручаю тебе это не я, но Россия!
Петр даже задохнулся. Так, видно, жгло у него в груди, что перехватило дыхание.
Но он перемог себя, сказал спокойнее:
— Время на сборы даю самое малое. Требуй, кого надобно, в помощники, говори, иная в чем нужда… Отказа не будет, а спрос один — мир!
Толстой склонил голову. Проговорил, едва шевеля занемевшими от волнения губами:
— Понял, государь.
Макаров, вытянув шею, смотрел на Петра Андреевича. Много повидавшие глаза его были полны озабоченности. Он-то знал, какую ношу взваливает царь на плечи Толстого.
Петр Андреевич вышел на крыльцо Преображенского дворца и остановился.
По истолченному, грязному снегу двора маршировала полурота. Лица у солдат были синие от ветра, злые. А народ-то всё солдаты — рослый, крепкий, жеребцы, но, видать, и их уходили непривычной для мужика муштрой. Бух! Бух! — била полурота каблуками в грязно-снежное месиво. Свистела пронзительно солдатская дудка, гремел барабан, и нероссийского вида офицер, тоже багрово-синий от леденящего ветра, орал сорванной глоткой:
— Форвертс! Держи рьяд!
На вылезающей из ворота мундира тощей офицерской шее надувались жилы.
— Анц, цвай, драй! — командовал офицер, но Петр Андреевич команд этих не слышал. В ушах стоял возбужденный голос царя: «Иного не моги!»
Ветер бросил в лицо Толстого горсть жестких капель. Петр Андреевич медленно выпростал из широкого рукава шубы руку, отер лицо, да, тут же и забыв об ожегшем кожу злом порыве, взял пальцами за подбородок, крепко сжал челюсть. Задумался и понял — в голосе Петра был страх. «Во как, — удивился, — бывает, и цари боятся?» И ему самому стало страшно. Солдатская дудка свистела, надрывая душу, гремел барабан. Сомкнутые ряды полуроты, разбрызгивая ошметья грязи и снега, шли то вдоль двора, то, разворачиваясь, шагали поперек, наступая, отступая от царева крыльца и вновь подходя вплотную к ступеням. И все орал, вспоминая нерусского бога, офицер.
Остро скрипнув полозьями саней по проглядывающей из луж брусчатке, подкатил кожаный возок Петра Андреевича. Весна была поздняя, и возок не переставили на колеса. С облучка на барина глянул бородатый кучер Филимон.
Петр Андреевич не тронулся с места.
Кучер недоуменно сморгнул, потянул носом сырое, утерся рукавом армяка — уразуметь не мог, отчего барин торчит на крыльце пугалом. А солдаты били, били каблуками. Над Преображенским несло низкие тучи, мотались по ветру вершины деревьев тесно обступавшего старый дворец в глухом бору. Сидя на верхней перекладине резных, обитых медными, прозеленевшими полосами ворот, надсаживалось в крике воронье. За годы привыкли длинноклювые к пронзительной дудке, барабанному бою, солдатам и — черт им не брат — никого не боялись. Круглили нахальные глаза: эге, мол, ребята, весна придет, и уж мы попрыгаем, попляшем, будут забавы и игрища. До людских тягот и забот дела им не было. Они свое знали. Да что с воронья спросишь? Им — воронье, людям — людское.
Филимон в другой раз глянул на барина и, озаботившись лицом, полез задом с облучка. При Петре Андреевиче состоял с детства и смел был не по-мужичьи. Спрыгнул в грязь, подтянул кушак и пошел вверх по ступеням царева крыльца, оставляя за собой мокрые следы. Стал перед барином столбом. Петр Андреевич увидел его.
— Что? — спросил, словно проснувшись. — Ты почему здесь?
— Домой надо, барин, — сказал Филимон, для убедительности подшмыгивая носом, — домой…
Петр Андреевич, тут только оглядев дворцовый двор, увидел марширующую полуроту, воронье на воротах и, будто его в затылок толкнули, зашагал по ступеням.
Опасливо косясь на усы орущего на солдат офицера, Филимон объехал стороной полуроту и погнал коней в ворота. Задок возка подкидывало, водило из стороны в сторону. По весеннему бездорожью не езда была, а беда: того и гляди — не то возок попортишь, не то коней изломаешь.
— Но-но, милые! — крикнул Филимон, взмахнул кнутом, бодря не столько коней, сколько себя.
Петр Андреевич откинулся на сиденье, по ноздри укутался в шубу, руки засунул в рукава. Зябко ему стало, неуютно. Нос только и выглядывал из рыжего меха из-под низко надвинутой шапки; нос костистый, с горбинкой упрямой, тот нос, глядя на который непременно скажешь: «Эге-ге… А хозяин-то твой не прост. Ох, не прост».
По крыше возка, как в барабан, ударили капли дождя. И Толстому вспомнилась дробь царева пальца о стол: тра-та-та… И, как на крыльце Преображенского дворца, он выпростал из рукава руку, взялся за подбородок.