Вряд ли кто удивится, не найдя в книге человека, перевалившего за восемьдесят, первой среди стихий — огня. Царица на пороге смерти уподобляет себя воздуху и огню, я чаще всего чувствую себя прахом, бессильным прахом. И все-таки продолжаю писать. А что мне еще остается кроме этой — в конце концов, счастливой — судьбы? Радость пишущего и достоинства (или огрехи) написанного — вещи разные. Любой из человеческих трудов, по мнению Карлейля, немногого стоит — кроме самого, труда.
Никакой эстетической программы у меня нет. Произведение само диктует автору нужную форму: стих или прозу, манеру барочную или простую. Теория может оказаться замечательным подспорьем (вспомним Уитмена), а может породить чудовищ или попросту музейные экспонаты. Опять-таки вспомним внутренний монолог у Джойса или, в общем и целом, непереносимого "Полифема".
С годами убеждаешься, что красота (и счастье) вовсе не диковины. Дня не проходит, чтобы мы — пусть на миг — не побывали в раю. Любому, даже самому серому, поэту рано или поздно удается лучшая в мировой литературе строка (равно как и множество худших). Красота — не привилегия великих одиночек.
Вряд ли среди сорока стихотворений этой книги не таится хотя бы единственная строка, достойная пройти с тобой до последней минуты.
В книге много снов. Они — не прихоть и не выдумка, а невольные дары ночей или, точнее, зорь. Если я что и прибавил, то разве одну-другую деталь, как этого требует, начиная с Дефо, наше время.
Диктую эти слова на одной из моих родин — в Женеве.
9 января 1985 г
Он пригвожден к кресту. Свисают ноги.
Все три распятья — равной высоты.
Христос не в центре. Он — всего лишь третий.
Он с черной бородой и не похож
На поздние свои изображенья.
Суровый иудей. Я не встречал
Его ни разу, но искал годами
И, сколько б ни осталось, буду впредь.
Он мучится, не проронив ни звука.
Изранен лоб колючками венца.
Ему не слышно, как над ним смеются:
Агония не внове для толпы,
Не все ль равно — его или другая?
Он пригвожден к кресту. Мелькают мысли
О царствии, обещанном ему,
О женщине, потерянной навеки.
Ни гностиков, ни богословов он
Не знает, ни Единого в трех лицах,
Ни Оккамова лезвия, ни храмов,
Ни литургии, ни порфир, ни митр,
Ни Гутрума, крещенного мечом,
Ни палача и гибнущих за веру,
Ни крестоносцев и ни Жанны Д'Арк,
Ни пап, благословляющих оружье.
Он знает, что не бог, а человек
И что умрет. Но мучает не это,
А сталь гвоздей — вот что больней всего.
Ведь он не грек, не римлянин. Он стонет.
Нам остаются дивный блеск метафор
И таинство прощенья, без следа
Стирающего прошлое. (Так пишет
Один ирландец, брошенный в застенок.)
Душа, томясь, торопит свой конец.
Смеркается. Его уже не стало.
Лишь муха проползает по плечу…
И что мне, кажется, в его мученьях,
Когда я сам здесь мучаюсь сейчас?
Киото, 1984
Ночь. Южный город. Алгебра светил,
неведомых скитальцу Одиссею,
и человек в попытках вновь собрать
реликвии того богоявленья,
что было послано ему давным —
давно за нумерованною дверью
отеля над британскою рекой,
бегущей век за веком, как другая,
незримая река времен. Тела
ни радостей, ни тягостей не помнят.
А он все ждет и грезит, в полусне
перебирая нищие детали:
девичье имя, светлое пятно
волос, фигуру без лица, потемки
безвестного заката, мелкий дождик
и воск цветов на мраморе стола,
и стены бледно-розового тона.
Мы — Время. Мы — Живое Воплощенье
Той Гераклитовой Старинной Фразы.
Мы — Капли, А Не Твердые Алмазы.
Мы — Влага Не Затона, А Теченья.
Мы — Воды С Мимолетными Чертами
Эфесца, К Ним Припавшего. Движенье
Колышет И Меняет Отраженья
На Глади, Переменчивой Как Пламя.
Мы — Реки, Что Дорогою Заветной
Бегут К Морям. Потемки Беспросветны.
Минует Все. Ничто Не Повторится.
Своей Монеты Память Не Чеканит.
Но Что-То Потайное В Нас Не Канет
И Что-То Плачущее Не Смирится.