— Ну-ка, набросьте. — Заметив, что Плиекшан съежился под стареньким пледом и поднял воротник пальто, Екаб вытащил из-под себя брезентовую, пропитанную олифой робу. — Все теплее будет.
— Благодарю, — борясь с зевотой, которая всегда одолевала его на холоду, сказал Плиекшан. Он едва удержал робу в руках. Тяжелый непокорный брезент с жестяным грохотом заполоскал на ветру.
Рыбак помог Плиекшану влезть в пахучий доспех и подоткнуть под себя полы. Стало как будто теплее. Вскоре он окончательно согрелся и даже начал понемногу подремывать.
Как глубоко прав Толстой, говоря, что все в человеке из детства. Первые детские впечатления помнятся до могилы, откликаются гудящей струной на боль и на улыбки. Это самое чистое в нас, это и есть мы сами, если только не изменим себе. Дайны матери, заунывные белорусские песни — вновь и вновь наполняют они сердце щемящей грустью. Вот вечный источник, к которому дано припадать и в радости, и в тоске. Грустной памятью будет окрашена радость, светло утешится печаль. Когда остановится время для человека, он, не старея уж больше, продолжает светиться улыбкой в любящих душах. «Где ты, Марчул?» Позовешь своих мертвых на помощь, и оживает милый с детства мотив. Это старый литовец-поэт день за днем все ту же тягучую песню. Крутит ручку мельнички, хрустит размалываемым зерном. О чем он поет? О тяжкой доле народа. И день за днем ты впиваешь в себя эту горечь, пока не становится она частью тебя самого. А ночью, когда светит луна сквозь жерди сеновала и белый туман наползает с лугов, ты слышишь, как поет старый белорус. Плач осеннего ветра — его нехитрая песня. О чем она? Все о том же, лишь на другом языке.
Наступит праздник, и два бобыля-латгальца принесут на хутор долгую балладу о несчастном графе Платере, который ради брата-революционера взошел во цвете лет на эшафот. И эта песня тоже останется с тобой. И непонятные грозно-влекущие слова «революционер», «эшафот» западут к тебе в душу, чтобы яростно вдруг расцвести, когда настанет пора. Ты плачешь, заливаешься слезами, жаль тебе молодого графа… Что-то взрастет потом из этих чистых слез, что-то вызреет из благородной жалости. Отуманит тебя своей вечной печалью тихий рекрут-еврей. Но о чем он, о чем? О далекой невесте? Падай, семя печали, в открытую жадную душу. Пусть вместит она боли земли.
Плиекшана разбудили хлопанье паруса и ругань Екаба. Казалось, что с того момента, когда он, перестав следить за миганьем маяка, закрыл глаза, прошло не более минуты.
— Паколс![5] Чуть не прозевали! — Рыбак тяжело перевел дух.
Лодка уже благополучно легла на другой галс и полным ходом шла к устью Лиелупе, едва поблескивающему в неправдоподобном восковом свете луны, которая неслась сквозь рыжеватый облачный пар.
— Ветер, — сказал Екаб. — Никак, опять к шторму, будь ты трижды неладен! Эдак до лета и на пуру[6] муки не заработаешь.
Угрюмо, неприветливо встречала их Лиелупе. Скучны и туманны были низкие ее берега. Промозглой гнильцой тянуло с заболоченных стариц. Бессонные птицы тревожно вскрикивали среди затопленной луговины. Не узнавал Плиекшан ласковую, ленивую реку. Вобрав переплетенные струи железистых мутных ручьев, взбудораженная и помраченная весенней отравой, места себе не находила Западная Аа. Беспокойно металась она по топкой Риго-Митавской равнине, переполняясь бременем талых вспененных волн, вздрагивая от холода бьющих на доломитовом дне родников. Длинные заблудшие волны медленно перекатывались через отмели, качая прошлогодний камыш, колебля хрусткие трубки гусиного лука. С берегов обрушивались, перепутанные волоконцами, комья земли. Вязкая накипь и мелкий растительный сор оседали в затопленных вербах, в переплетении выбеленных течением корневищ.
Лодка осторожно кралась вдоль правого берега, где белые мхи еще хранили ледяные обсоски. Тихо. Темно. Лишь на сухих мочажинах, которые дикие утки выстилают под гнездо стрелолистом и кугой, неясно светлела сухая пушица. И другой, совсем невидимый, берег тоже впал в сонное забытье. Только изредка отстукивают колеса, шипит выпускаемый пар и отрывистый вопль проносится над черно-туманной рекой. В небесах, выше ветел, чуть выше телеграфных столбов, вспыхивают и гаснут розоватые облачка, взвихряются искры. Днем и ночью бегут поезда на Тукум и Шлоку, громыхают платформы со щебнем и лесом. Подальше надо держаться от левого берега, где залит мертвенным светом пустынный перрон.
Тяжело продвигается лодка. Все чаще бросают весла гребцы, чтобы поплевать на ладони. Встречные пряди тумана заметно побелели. Глухо журчала вода под просмоленным днищем. Всплескивала и бормотала неспокойная глубина. Далековато еще до места, ой как далеко! Сколько раз придется сменять друг друга гребцам, прежде чем углядит глазастый Екаб сальное пятнышко «летучей мыши» в туманной мгле — условный знак, что все в порядке и можно идти к затону. У вешки с фонарем как раз мель начинается. Воды по щиколотку. Только ведь и это еще не конец. Семь потов сойдет, пока, сняв мачту, протолкнут они свою посудину через туннель из хлесткого ивняка. А там мокрый ольшаник пойдет, осока и крапива; как посуху, волочь придется по молодым хвощам.