— Новое искусство необходимо для этого, Алексей Максимович, — Плиекшан обрадовался, что Горький заговорил с ним именно на такую давно волновавшую его тему, — которое было бы чем-то сродни европейскому романтизму. Но иное, чем романтизм, близкое сердцу рабочего человека.
— Могуче вы сказали, — одобрил Горький. — Замечательно верно!
— В первую голову необходим новый герой, — задумчиво произнесла Андреева. — Выразитель мыслей и чаяний угнетенного человечества. Натура страстная, деятельная, которой чуждо пустопорожнее резонерство.
— Рассуждать тоже не мешает, — с шутливой улыбкой возразил Плиекшан. — Жизнь необходимо отобразить во всем ее богатстве. Духовные сокровища минувшего, противоречия сегодняшнего дня, из которых родится наше завтра, и волнующие грезы и неясные ожидания — разве без этого мыслима человеческая культура?.. Мне пришла идея написать сказку о прекрасной девушке, которую злые силы лишили памяти. Один раз, в начале каждого века, выходит она из скалы, в которую заточена, и просит прохожих отгадать ее имя. Но никто не может.
— Что же это за имя такое? — спросила Андреева и улыбнулась, не разжимая губ. — Вы-то хоть знаете?
— Я знаю. — Плиекшан опустил веки. — Я поэт.
— Лихо! — обрадовался Горький. — Просто-таки мудро. Только поэту и суждено расколдовать вашу царевну. Перо необходимо и вещее сердце поэта. У вас, латышей, есть замечательные слова про меч и перо… Вот досада! Забыл! — Он по-детски потер лоб кулаком.
— Mus`asais ierocis ir spalva — наше оружие — перо, — подсказал Плиекшан.
— Именно! — Горький повторил фразу по-латышски. — Какая музыка! Какое уверенное достоинство. Но простите, бога ради, Янис Кристапович, перебил вас. Чем же закончите сказку-то?
— Вы ее уже сами закончили, Алексей Максимович, — Плиекшан радовался и поражался тому, насколько близко они чувствовали и мыслили с этим странновато одетым человеком, которого он знал и любил давно, с кем познакомился только теперь.
— Сложная символика, — заметила Мария Федоровна. — Бард и зачарованная королевна.
— А я понимаю, — Горький хитро прищурился. — Не поэт расколдует деву, а, напротив, она его вдохновением одарит! Так, Янис Кристапович?
— Так. — Плиекшан ощущал себя бодрым и молодым, впервые, кажется, после ссылки. — Не знаю, что может сделать поэт для революции, — верю, многое, — но революция для поэта, как земля для Антея. В ней истинная сила его и вдохновение. Коли не ей служить, то чему? Ведь если не отдать себя целиком, до последней кровинки, то и взлета никакого не будет. А что другое способно захватить нас столь всеобъемлюще властно?
— Вот она, Мария Федоровна, романтическая окрыленность века, — наклонился Горький к Андреевой. — Завидую удивительной цельности вашей, поэт Райнис. — Он растроганно развел руки, показывая, что не находит слов. Но сейчас же заговорил спокойно и обстоятельно, высказывая давно обдуманные мысли: — Нельзя только разрушать. Сметая тлен, надо во весь голос приветствовать новое солнце. Беспощадная зоркость совы не должна мешать песне жаворонка.
— Отрицание и утверждение неразделимы, как свет и тьма, — добавил Плиекшан.
— Вас не смущает применение термина «романтизм» к психологии пролетариата? — Горький выжидательно наклонился к Плиекшану.
— Нет, Алексей Максимович, не смущает. Важно содержание, которое мы вкладываем в те или иные слова. Новый романтизм, очевидно, так же противоположен шиллеровскому порыву, как и нарочито приземленному натурализму.
— Не перестаю поражаться зоркости вашего понимания. — Горький расчувствовался настолько, что готов был обнять Плиекшана, но мешала природная сдержанность латышского поэта, которую Алексей Максимович принял даже за некоторую чопорность. — Не перестаю, — повторил он, гася порыв. — Рабочий люд начинает смотреть на себя как на хозяина мира, освободителя человечества. Это дерзость воли и разума.
— Знамение века, Алексей Максимович. Само время ныне стало великим. Пусть его бег все еще ощущается как тяжелый удушливый гнет, но воздух, как верно сказала Мария Федоровна, уже до предела насыщен электричеством. Пролетариат действительно осознал себя историческим классом. Да что там говорить: царизм стал тесен даже капиталисту. И это лишь усиливает ярость безнадежно больной, но еще могучей монархии. Вы спросите — зачем я об этом заговорил?