Там степи, там, колыхая крылья среброковылистые, седоусый правит путь сквозь ковыль старый дудак.
Воздушная дуя протянулась по травам.
Стали снопом сожженного, бегут в былое вечерялые у лебедей под могучим крылом и шеями часы.
Травяная ступень неба была близка и мила.
И мной оцелованы были все пальцы ступени.
Страдатай пустыни и мести!
Не ты ли пролетаешь в сребросизых плащах, подобный буре и гневу? Когович? — спросят тебя. Им ответишь: я соя небес!
Проскакал волк с цветами гаснущего пожара в шерсти. Мглистый кокошник царевен вечера, выходящих собирать цветы.
Тучи одели утиральником божницу.
Кланяются, расслоняются цветы.
Бенедикт Лившиц
Пьянители рая
Предчувствие
Июль
Аллея лир
Лунные паводи
Андрогин
Люди в пейзаже
Александре Экстер
Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря.
Уже изогнувшись, павлиньими по-елочному звездами, теряясь хрустящие в ширь. По-иному бледные, залегшие спины — в ряды! в ряды! в ряды! — ощериваясь умерщвленным виноградом. Поэтам и не провинциальным голубое. Все плечо в мелу и двух пуговиц. Лайковым щитом — и о тонких и легких пальцах на веки, на клавиши. Ну, смотри: голубые о холоде стога и — спинами! спинами! спинами! — лунной плевой оголубевшие тополя. Я не знал: тяжело голубое на клавишах век!
Глазами, заплеванными верблюжьим морем собственных хижин — правоверное о цвете и даже известковых лебедях единодушие моря, стен и глаз! Слишком быстро зимующий рыбак Белерофонтом. И не надо. И овальными — о гимназический орнамент! — веерами по мутно-серебряному ветлы, и вдоль нас короткий усердный уродец, пиками вникающий по льду, и другой, удлиняющий нос в бесплодную прорубь. Полутораглазый по реке, будем сегодня шептунами гилейских камышей!
Николай Бурлюк
Смерть легкомысленного молодого человека
Я отравился и не было никакого сомнения, что умираю. Легкий холод отрезвлял агонию бессильного тела, и странно привлекала внимание блестящая обертка банки с морфием. Пустынный и гулкий коридор университета кое-где слабо светился желтыми пятнами лампочек, и за окном глухо шумели деревья. Я лежал раскинувшись, головой прислоненный к стене и тщетно вникал в подробности моей ночной выходки. Недвижный стал видеть самого себя скрученным, с пеной на губах откуда-то сбоку и не мог уйти от этого щемящего зрелища. Что же дальше? — сказал я, но ни одного шопота не вырвалось из косных уст. Как бы в ответ на эту мысль из темного шкафа с греческими авторами вылез очень прилично одетый человек в цилиндре и фраке, похожий на дежурного из бюро похоронных процессий и, споткнувшись о мою ногу, пробормотал какие-то извинения. После внимательного осмотра его внешности, разрешила мои недоумения лишь одна эмблематическая тросточка в руках. Посмотрев минуту на труп, он, не говоря ни слова, вынул из кармана газету и бечевку и принялся увязывать уже холодного покойника. Внимательно исполнив последнее, тронул меня за рукав и ласково сказал: «Ну, что же, пойдемте?» — Я, тоскующий, молча последовал за ним чрез вестибюль с тяжелыми колоннами, к главному выходу. Жалобно заскрипела дверь, и сильный порыв ветра обвил мою голову складками плаща спутника. Выпутавшись, я увидел перед собой, вместо гинекологического института, широкую, шумную и желтую реку, над которой ветер нес обрывки туч. Мое удивление еще более усугубилось, когда позади, вместо мрачного здания Петровских коллегий, ###ртзял сухой пустынный пейзаж. Сильный ветер гнал волны по реке и клонил прибрежный камыш. На кустах сохли сети. У берега на причаль качался ветхий челнок, а из него торчала седая борода спящего рыбака. За рекой, по холмам раскинулся дубовый лес.