Выбрать главу
Я стану тяжелым и темным, Каким ты не знала меня, И не догадаюсь, о чем нам Увядшее золото дня
Так тускло и медленно блещет, И не догадаюсь, зачем В густеющем воздухе резче Над садом очертится шлем, —
И только в изгнанье поэта Возникнет и ложе твое, И в розы печального лета Архангел струящий копье.

Июль

В небе — бездыханные виолы, На цветах — запекшаяся кровь: О, июль, тревожный и тяжелый, Как моя молчащая любовь!
Кто раздавит согнутым коленом Пламенную голову быка? И, презрев меня, ты реешь тленом, Тонким воздыханием песка —
В строго-многоярусные строи Зноем опаляемых святых, — И за малым облаком перо, и Светлый враг в покровах золотых!

Аллея лир

И вновь — излюбленные латы Излучены в густой сапфир — В конце твоей аллеи, сжатой Рядами узкогорлых лир…
И вновь — твои часы о небе И вайи и пресветлый клир, Предавшая единый жребий И стебли лебединых лир…
И вновь — кипящий златом гравий И в просинях дрожащий мир — И ты восходишь к нежной славе От задыхающихся лир!

Лунные паводи

Белей, любуйся из ковчега Цветами меловой весны! Забудь, что пленна эта нега И быстры паводи луны!
Хмелей волненьем легких белев: Я в них колеблюсь, твой жених. Я приближаюсь, обесцелив Плесканья светлых рук твоих.
Взгляни — соперник одноокий Не свеет серебра с пещер: Распластываю на востоке Прозрачный веер лунных вер.

Андрогин

Ты вырастаешь из кратéра, Как стебель, призванный луной: Какая медленная вера И в ночь и в то, что ты со мной!
Пои, пои жестокой желчью Бегущие тебя цветы: Я долго буду помнить волчью Дорогу, где блуждала ты,
Где в час, когда иссякла вера В невоплощаемые сны, Из сумасшедшего кратéра Ты доплеснулась до луны.

Люди в пейзаже

Александре Экстер

I

Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря.

II

Уже изогнувшись, павлиньими по-елочному звездами, теряясь хрустящие в ширь. По-иному бледные, залегшие спины — в ряды! в ряды! в ряды! — ощериваясь умерщвленным виноградом. Поэтам и не провинциальным голубое. Все плечо в мелу и двух пуговиц. Лайковым щитом — и о тонких и легких пальцах на веки, на клавиши. Ну, смотри: голубые о холоде стога и — спинами! спинами! спинами! — лунной плевой оголубевшие тополя. Я не знал: тяжело голубое на клавишах век!

III

Глазами, заплеванными верблюжьим морем собственных хижин — правоверное о цвете и даже известковых лебедях единодушие моря, стен и глаз! Слишком быстро зимующий рыбак Белерофонтом. И не надо. И овальными — о гимназический орнамент! — веерами по мутно-серебряному ветлы, и вдоль нас короткий усердный уродец, пиками вникающий по льду, и другой, удлиняющий нос в бесплодную прорубь. Полутораглазый по реке, будем сегодня шептунами гилейских камышей!

Николай Бурлюк

Смерть легкомысленного молодого человека

Я отравился и не было никакого сомнения, что умираю. Легкий холод отрезвлял агонию бессильного тела, и странно привлекала внимание блестящая обертка банки с морфием. Пустынный и гулкий коридор университета кое-где слабо светился желтыми пятнами лампочек, и за окном глухо шумели деревья. Я лежал раскинувшись, головой прислоненный к стене и тщетно вникал в подробности моей ночной выходки. Недвижный стал видеть самого себя скрученным, с пеной на губах откуда-то сбоку и не мог уйти от этого щемящего зрелища. Что же дальше? — сказал я, но ни одного шопота не вырвалось из косных уст. Как бы в ответ на эту мысль из темного шкафа с греческими авторами вылез очень прилично одетый человек в цилиндре и фраке, похожий на дежурного из бюро похоронных процессий и, споткнувшись о мою ногу, пробормотал какие-то извинения. После внимательного осмотра его внешности, разрешила мои недоумения лишь одна эмблематическая тросточка в руках. Посмотрев минуту на труп, он, не говоря ни слова, вынул из кармана газету и бечевку и принялся увязывать уже холодного покойника. Внимательно исполнив последнее, тронул меня за рукав и ласково сказал: «Ну, что же, пойдемте?» — Я, тоскующий, молча последовал за ним чрез вестибюль с тяжелыми колоннами, к главному выходу. Жалобно заскрипела дверь, и сильный порыв ветра обвил мою голову складками плаща спутника. Выпутавшись, я увидел перед собой, вместо гинекологического института, широкую, шумную и желтую реку, над которой ветер нес обрывки туч. Мое удивление еще более усугубилось, когда позади, вместо мрачного здания Петровских коллегий, ###ртзял сухой пустынный пейзаж. Сильный ветер гнал волны по реке и клонил прибрежный камыш. На кустах сохли сети. У берега на причаль качался ветхий челнок, а из него торчала седая борода спящего рыбака. За рекой, по холмам раскинулся дубовый лес.

Мой спутник сказал, показывая на зеленые холмы: «Попробуйте» и для примера, замахав тощими руками, взлетел на аршин-другой. Подобная возможность вечного покоя мне показалась соблазнительной и я даже запел: «Их моют дожди и засыпает их пыль, а ветер над ними волнует ковыль». Но как я ни махал руками и подпрыгивал, я снова припадал к влажной траве…

«Гм! не можете? — жаль, жаль, ну тогда вам придется водою», сказал проводник и закричал спящему: «Харон, Харон». Старик зашевелился и, зевнув, притянул лодку к берегу. Выпучив от удивления глаза, посмотрел на спутника. Наконец, как бы вспомнив, ударил себя по лбу и радостно воскликнул, «а, это Вы, давненько, давненько» — потом пояснительно, как старый еврей — Вы знаете, всем кушать хочется, ну, я и рыбачу, пока нет их — и он почтительно указал на меня. Тут вожатый заторопился и шепнул мне: — «Ну, вы с ним сойдетесь, он славный, только не забудьте двугривенный, а мне уже пора», и, махнув на прощание Харону, растаял в пыльной дали. Старик, в свою очередь, замахал сломанным веслом и печально покачал головой.