Выбрать главу
* * *

А все потому, что Иосифу нелегко было говорить при посторонних.

Немногие слова, которым удавалось пробиться из его безмолвия, должны были пройти долгий путь от рук к устам… да еще убедиться, что попадут не куда-нибудь, а на простор. Иосиф жил трудом своих рук. И с окружающими вещами — деревом, стружкой, инструментом — разговаривали прежде всего его пальцы.

Суровым и согбенным шел он по жизни, высказывал лишь наболевшее, откликался на обращения, однако сам заводил беседу редко. Неудивительно, что он едва поднимал голову, если его о чем-то спрашивали, неудивительно, что он чаще всего уходил от прямого ответа, ограничиваясь привычной фразой:

— Да, это уж точно.

Выговаривался Иосиф лишь в пятницу, за вечерней трапезой накануне дня отдохновения, которой и начиналась Суббота. Когда зажигали светильник и ставили угощение — рыбу, хлеб и смоквы, когда Гавриил и Бен-Юссеф и прочие соседи уже возлежали за столом и Иосиф провозглашал неизменное: «Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь Вселенной, даровавший нам святую Субботу…», когда он позволял себе лишний стакан вина и отворялись все запоры и затворы его уст… Так происходило каждую неделю. И слушатели перемигивались друг с другом и, поудобнее устроившись на подушках, давали Иосифу облегчить душу. Речи его были хлебом бедствия, который наши праотцы ели еще в земле Египетской. И звучал в них стыд за то, что сам Иосиф ничего не предпринял, когда сравнивали с землей город Сепфорис.

У всякого из нас есть в памяти пустые покои.

Когда легат Вар сжег Сепфорис, мне было два года, поэтому увидеть перед собой это событие я могу только благодаря рассказу Иосифа. Таких пустых покоев множество, и они обнаруживаются во сне и наяву, в грезах или на прогулке. Они открываются перед тобой, когда ты переступаешь порог дома или когда тебе на руку села бабочка-крапивница. Они возникают, когда ты утоляешь жажду, оборачиваешься на улице или произносишь чье-то имя. Пустое помещение, прохлада, тишина. И ты знаешь, что там таится нечто недоступное взгляду.

Вероятно, в тот день, о котором рассказывал Иосиф, такой покой выстроился и во мне. У него были крепкие стены — из ничего, надежная кровля — из ничего и пол — тоже из ничего, однако материал этот прочнее любого другого. Когда попадаешь туда, по твоему «я» словно проходит безжалостный смерч. Рука с бабочкой вздрагивает, ты оступаешься на пороге — и снова все спокойно. Никто даже не заметил происшедшего. Оно вне времени, оно из разряда хаоса и вечности. Перед нами и в нас самих расцветают и переживают упадок целые государства, а под смоковницею — тишь да гладь.

Мария рассказывала, что, играя с младшими братьями и сестрами, я мог посреди самой что ни на есть бурной игры схватить их за руки, заглянуть «словно бы в самое нутро» — и заплакать. А все потому, что я любил и люблю этот мир.

— Однажды вечером, — так всегда заводил свою историю Иосиф, — когда был, как сегодня, день приготовлений и зажгли светильник, к нам вдруг приполз пастух Гамаль. Он поднялся с карачек и что-то заверещал. Гамаль был человек особенный. Он пас овечьи стада на севере, в горах под Сепфорисом, ибо отец его, кожевник Симон, не желал видеть в Назарете одержимого. Гамаль жил скотом среди скотов, ползал на четвереньках промеж овец, серым ликом и платьем мало от них отличный. Речью он не владел, поскольку разговаривать ему ни с кем не доводилось. Он носился вкруг своих овец на манер собаки, и они всегда держались гуртом. Ходили слухи, будто он прикончил не одного рыскающего около гурта льва: сам кидался на хищника и перекусывал ему глотку. Не знаю, была ли в этих слухах доля истины, только ни одной овцы Гамаль не потерял, что правда, то правда. При встрече со случайным прохожим Гамаль всегда поднимался с карачек и, поворотившись к нему задом, щурил глаза на солнце или звезды, изображая нас, человеков; а когда прохожий уходил своей дорогою, снова опускался на четвереньки. Ребятишки, бывало, радостно глазели на него, дразнились и швырялись каменьями, сам же он никого не трогал. Гамаль прожил в горах много лет, не решаясь приблизиться ни к Назарету, ни к Сепфорису. В тот вечер он сделал это впервые на людской памяти.

По городским улицам за ним бежала стайка ребятни, так что о его приближении нас известили крики и смех. Не знаю, почему Гамаль выбрал не чей-нибудь дом, а наш с Марией. Как бы то ни было, он внезапно очутился у нас во дворе. Ноги его дрожали, язык свешивался на плечо, а глаза… эти почти не различимые на чумазом лице глаза сверкали яростью. Гамаль не прошел очищения, поэтому, когда он, прервав мой кидуш, хотел схватить меня за руку, я уклонился, а когда он стал гоняться за мной по двору, преследовавшие его сорванцы пробовали ставить ему подножку. Видимо, Гамаль уловил наш страх: он застыл в дальнем углу и у него из глаз покатились слезы. Он раскачивался из стороны в сторону и издавал нечленораздельные звуки, готовый снова упасть на четвереньки. И тут ему в глаза бросился светильник. Гамаль неуклюже схватил его и замахал руками, указывая на север.