Да, тут.
Тут.
В этой хижине — вот ведь оно дело-то в чем. Именно здесь, возле обросших жирной копотью камней очага сидела в то окаянное утро старая ведунья Гуфа, бессмысленно помешивала чудодейственной тростинкой своей не нужное уже никому целебное варево, шептала чуть слышно:
— Плачь, Раха, плачь. Ничьей больше вины тут нет — только твоя. Зачем не уберегла мальчонку, зачем опоздала меня позвать? Этого не уберегла, а другого тебе не родить, нет, не родить. Надорвалась ты на этом-то, говорила ведь я тебе, учила: береги его, слабенький он, не дитя — маночек для хвори всяческой. А ты что же, Раха? А ты и не уберегла. Плачь теперь, глупая Раха, в голос плачь.
Но Раха уже не могла плакать. Она только ныла жалобно и негромко, вжавшись мокрым лицом в Хонову грудь, и Хон гладил ее по голове, стискивая зубы до хруста, до колкой крошки во рту. А в дверях уже переминались послушники Мглы, пришедшие собрать брата-человека Лефа для Вечной Дороги, на которую (кому — раньше, кому — позже) придется выходить всем.
И вот теперь — сын. Ну и что ж, что такой — не как у других? Бездонная справедлива: хворого взяла, хворым и отдарилась. Да и ведь растет мальчишка (не телом, конечно; куда ему телом-то: и так уже с Раху будет — это то есть Хона выше пятерни на две). Давно ли губы слюнявые сомкнуть не умел — мамкал только да таращился рыбой бессмысленной? А нынче, почитай, до пятилетнего дотянулся умишком. Так пойдет — глядишь, еще до новой зимы дуреха какая-нибудь и позарится, выберет.
А только правильно они с Рахой решили Лефа из хижины дальше огорода не отпускать и в хижину не водить ни соседей, ни путников всяких — никого. Рано ему еще людям себя показывать: до срока на Вечную Дорогу загонят жалостью да любопытством своим неуемным, расспросами глупыми. Гурея вон все домогается позволения выспросить у Лефа: какая она, Бездонная Мгла, ежели изнутри смотреть? А где ему про то помнить? Ту же Гурею спроси: «Какова собой была Жуна, родительница твоя, изнутри?» Много ль расскажет?
Эх ты, глупость людская, нет ничего тебя хуже. Разве только злоба, да ведь и она — от глупости. Потому детская злоба пуще всякой другой. Дни напролет возле плетня толкутся щенята, и ведь если б только соседские! Случается, аж из Десяти Дворов прибегают. Одних отгонишь — глядь, другие уж тут, в окна заглядывают, в огород залезть норовят, пакость сопливая… Оно бы, может, Лефу и лучше побегать с ними, побаловаться, да только допусти их к нему, враз задразнят, затюкают. Вон хоть бы та, что у Торка с Мыцей подрастает… Как ее, Ларда, что ли? Ох уж и языком ее Бездонная снарядила — лучину бы колоть таким языком. Да и три толстухи, которых Гурея своему рыболову Рушу нарожала, тоже ловки насмешничать. Нельзя еще Лефа к ним, нет, нельзя…
Из дыры в стене вывалился древогрыз, прошмыгнул мимо (чуть ли не по ногам свой голый хвост протащил), сунулся усатым дрожащим носом к очагу — нюхать: может, где какой объедок забыли? Совсем обнаглела нечисть с голодухи! Ну, я тебе сейчас…
Хон осторожно нагнулся, подцепил с пола трухлявенький чурбачок-обрезок и, не выпрямляясь, швырнул его коротким хлестким движением без взмаха, одной лишь кистью привычной руки. Ловко швырнул, метко — не хуже, чем общинный охотник Торк метнул бы своей пращой. Древогрыз с писком завертелся на месте, потом рванулся к стене и с ходу канул в еле приметную щель. Хон самодовольно ухмыльнулся, огладил кое-как выскобленные щеки. Получил? Вперед острастка будет. Радуйся еще, что живым отпустили. В иную зиму, какая похолоднее, кипеть бы тебе в горшке для вечерней пищи, и вонь бы твоя противная тебя не спасла. Да, кстати, и нынешней зимой еще все возможно. Поглядим, как оно к весне будет: может, и не миновать тебе горшка, голохвостый. Однако, что же это? Только миг недолгий о Лефе думал, а уже сам разумом пятилетний стал. Работать надо, дело стоит, а он древогрызов гоняет!
И снова зашелестели стружки под тусклым, прихотливо изогнутым лезвием. Хорошо работается дедовским резцом, и вещь выходит гладкая, ладная — совсем как Торкова Ларда. Да, хороша собой соседская девчонка, спору нет — хороша. Всем бы взяла, беда только, что волосы больно светлые у нее, желтые, блестящие, аккурат как вот резец. Это ж, наверное, чаще, чем раз в десяток дней мыть привыкла, а хозяйкой станет да у очага покрутится — в копоти, в чаду — так придется и того чаще… А мыло нынче не вдруг достанешь, да и накладно это — мыло. Считай, две теплые шкурки за горсточку, а вернее, что и все три заломят… Но зато густые у нее, у Ларды-то, волосы. И длинные: во всю спину грива выросла, аж до срамного места. Будет за что мужику браться, вразумляючи. И сильна — как воду из колодца несет, мимо проходит, так аж подпрыгивает, и под кожей у нее холмики этакие гуляют, как, к примеру, у вьючного, когда оно вязанку на гору тащит, — глянуть приятно! И щуплая удалась, для накидки не полномерные куски добывать придется, а самые, значит, клочки, за который меняла уж и придачу готов посулить, только возьми, избавь от лежалого… Ну кругом хороша девка. Вот разве придраться, что лицом конопата больно… Так кто же бабе в лицо смотрит? Глупый только и смотрит. Да еще плохо, что очень смела она, не бабьего нрава. Хон слыхал однажды, как Мыца Рахе плакалась, будто Ларду ни к хлеву, ни к огороду, ни к шитью приохотить не может, будто та в горы ходить повадилась, сперва при Торке, а теперь уже и сама норовит, и будто нож мечет отца не хуже, и с пращой, и с копьем — тоже не хуже, и будто бы Торк говорил, что она вскорости больше его приносить станет; так разве бабье это дело — по горам шастать да родительнице собственной поперек говорить? Известно, не бабье. Но ведь Ларда не баба же — девка еще. Подурит-подурит, да и образумится. У Рахи тоже натура — не патока, а разве плохо живется с ней Хону? Нет, вовсе не плохо живется.