Описанием картины Джексона Поллока («Номер 28» ее название), висящей в кабинете Гумбрехта, он, собственно, заканчивает ту книгу, которую мы сейчас читаем. И которая содержит в себе двойную задачу – точно так же, как и в «1926», эта книга восстанавливает слабые токи настроения, сигналы времени длиной в жизнь трех поколений, которое дает нам почувствовать и пережить свой собственный момент, момент теперь. И в то же время она рассказывает о временной схеме, которая находится в основании самой возможности такого анализа, такой постановки вопроса. Аккуратно и точно, нарезая круги вновь и вновь, Гумбрехт спрашивает: что же с нами происходит, что на нас влияет?
Латентное мы оставляем без перевода. Latent означает нечто лежащее под или оставленное сбоку, нечто, что как будто обещает проявить себя, но проявит ли, неизвестно. Нечто, что заставляет себя ждать, но если вначале мы совершенно можем быть уверены, что оно есть такое – например, утраченное прекрасное прошлое (деды) или же покаяние об истинах страшного прошлого, которое выясняется в ходе сложного допроса (отцы), – то позже мы не вполне уверены, что же это такое и что должно, в сущности, объявиться, явить себя. И, однако, это сложное «ожидание» – как и в знаковой для ХХ века пьесе Сэмюэля Беккета «В ожидании Годо» – остается с нами даже в самой ослабленной форме. Нечто отложено, Годо должен прийти, мы его ждем, но он не приходит, и мы даже не знаем, что он такое. Латентность как ведущее состояние, настроение пронизывает нас до сих пор. Именно это настроение сменило иное настроение, возникшее после Первой мировой войны. Гумбрехт отмечает невероятную разницу двух войн и их эффектов. Вторая мировая война безусловно страшнее, кровавей, тотальнее, истребительнее первой, но именно первая оставила невероятный след в культуре, создала новую тематику: «мы больше не можем вернуться к старой жизни», мир должен измениться, он должен стать новым. Результатом Первой мировой войны стало именно это ожидание нового мира, который должен явить себя, которого можно достичь с помощью революционной борьбы. А значит, после Первой мировой войны еще действовало время прогресса, время требовательного морализма. Результат Второй мировой войны прямо противоположен. Разбирая рекламу, стратегии написания газетных статей и кинофильмы, Гумбрехт показывает, что ведущим мотивом становится не «так больше нельзя», а, наоборот, – «все будет как до войны», а пережитое уходит как бы под спуд – о нем не хотят говорить. Ни в Германии, ни в Америке, ни в СССР, ни во Франции, нигде. Это тот самый «спуд», который в массовом обществе не породит каких-то новых осознаний, а в среде интеллектуалов, начиная с Хайдеггера и Сартра, породит новые проблемные поля, которые будут связаны прежде всего с сомнением в возможности человека достичь истины или в уверенности в том, что человек истину прячет, что нужна целая процедура допроса, чтобы установить истину, выволочь ее на поверхность – а когда она появится, она окажется столь сомнительной, что ею, как в романе Фолкнера «Реквием по монахине», никто не захочет воспользоваться. Именно с этой финальной, похожей на бред сумасшедших «истиной» диктаторов работает Александр Сокуров, подвергая «допросу» болезни, любови и американских властей трех представителей виновных «культур»: СССР, Германии и Японии. Вот почему Хайдеггер, начиная говорить о случившемся, уходит в абсолютную непереводимость языка. Мы коснулись чего-то, мы свидетельствуем о чем-то, о чем у нас нет средств говорить, у чего нет образа.
Но говорит ли все это о том, что поверх событий двух войн, поверх распада мира на «лево» и «право» в их бесконечной борьбе и взаимных неправдах существовало событие, которое изменило сам ход времени, которое сделало устаревшей прогрессивистскую схему и даже показало ее теневую сторону, ее ущербность? Или же это событие ответило новой структуре времени, уже предчувствуемой Андреем Платоновым и Вальтером Беньямином?