Но тут немедленно возникает важнейшее затруднение, связанное с моей гипотезой. Потому что одно возражение в связи с вымышленным мной миром, уже не говоря о реальном мире, связано с предположением, что обитатели вымышленного мира достигают в своей истории такой стадии, на которой они уже не осознают природы настигшей их катастрофы. Но, наверняка, такое событие, потрясшее мировую историю, не могло быть забыто до такой степени, что ни память, ни исторические хроники не сохранили до нас упоминания о нем. И, наверняка то, что верно для выдуманной истории, еще более верно для истории реальной. Если случилась катастрофа, приведшая к серьезнейшему беспорядку в моральном языке и моральной практике, мы определенно должны были бы о ней знать. На самом деле это было бы одним из главнейших событий нашей истории. И все же известная нам история не сохранила никаких свидетельств того, что мы пережили такую катастрофу. Так что моя гипотеза может быть попросту отброшена в сторону. Хотелось бы сказать, что гипотеза нуждается в более подробном изложении, но надо признаться, что в развернутом виде к несчастью, она покажется поначалу еще менее заслуживающей доверия, чем прежде. Потому что катастрофа не была осознана и не осознается и сейчас в качестве таковой никем, кроме нескольких людей. Она проявляется не в тех немногих значительных событиях, характер которых без сомнения ясен, а в более длительных, более сложных и менее идентифицируемых процессах, которые к тому же по своей природе могут быть интерпретированы no-разному. И все же исходная неправдоподобность этой части гипотезы может быть сглажена следующим предположением.
Под историей в нашей культуре сейчас подразумевается академическая история, которой к тому же от роду менее двух веков. Предположим, что описанная мною катастрофа произошла задолго до основания академической истории, так что моральные и другие оценочные предпосылки академической истории являются производными от тех форм беспорядка, которые описаны мною. Предположим, другими словами, что с точки зрения академической истории, с ее нейтральностью по отношению к ценностям, моральный беспорядок должен оставаться по большей части невидимым. Историку — а то, что верно для историка, верно также для социального ученого — позволено воспринять лишь то, что будет удовлетворять канонам и категориям его дисциплины, а именно, что одна мораль сменяет другую: пуританство XVII века, гедонизм XVIII века, викторианская рабочая и так далее, — но сам язык порядка и беспорядка будет ему недоступен. Если бы это было так, тогда мы имели бы, по крайней мере, объяснение того, почему то, что я считаю действительной историей мира, не находит отражения в академическом учебном плане. А дело в том, что сами формы академического учебного плана могут оказаться как раз теми симптомами несчастья, которые не признаются этими планами. Большая часть академической истории и социологии — история Намьера или Хофшадтера и социология Мертона или Липсета — в конце концов столь же далеки от исторической мысли Гегеля или Коллингвуда, как большая часть академической философии далека от философской перспективы этих мыслителей.