– Медведя доели? – спросил Терехов.
Открылась дверь, и вошла Илга. Чеглинцев, собиравшийся ответить Терехову, подмигнул ему и шлепнул ладонью по столу. Илга заметила Терехова, вспыхнула, растерялась, Терехов это видел, кивнула ему не сразу, а он, заерзав на стуле, проворчал ей: «Здравствуй…» Она искала что-то в своей тумбочке, движения ее были неловкими, она чувствовала, что Терехов смотрит на нее, и Терехов понимал ее состояние, но что он мог поделать? Илга выпрямилась, белые мягкие пряди отвела со лба, держала в руке синенький томик чеховских пьес, а сказать что, не знала. Куртка ее была мокрой, и сапоги Илга постеснялась снять при Терехове, и черные следы вели от двери к тумбочке.
– Зуботехник, зуботехник, – сказал Чеглинцев, – погляди на мои зубы. Где найдешь еще такие.
– Да, у вас интересные зубы, – сказала Илга, – я бы посмотрела на них, если бы не спешила на репетицию.
– Рудик проведет репетицию? – спросил Терехов.
– Рудик. Но он очень нервничает. Да, Терехов, я бы очень хотела, чтобы вы повлияли на Аллу, у нее определенно сценические способности, а она сидит тут…
– Вот как? – удивился Терехов.
Длинная фраза и обращение к нему дались Илге трудно, Терехов это понимал, она покраснела еще больше и с места сойти не могла, стояла неуклюже, высокая, строгая, светловолосая, в мокрой кожаной куртке похожая на комиссара, и книжку держала, как планшет.
– Ладно, ждут меня, – сказала наконец и быстро вышла из комнаты.
– Приветик, – взмахнул рукой Чеглинцев и подмигнул Терехову и глазами ему показал: давай, мол, шагай.
Но Терехов только руки из-под стола вытащил, Илга так и не заметила бинты на них.
– Вот тебе раз, – скорчил рожу Чеглинцев. – Когда это?.. Как это ты?.. Медведицу, что ли, встретил?
– Ага, – сказал Терехов.
– Ну уж что ж… Ну раз так… Аллочка, я ведь жду фото… Я хочу говорить про любовь…
– И вправду у меня нет…
– Терехов, какие у нее глаза, а Терехов?
– Не надо, не надо, зачем…
– Аллочка, я уберу руки…
– Иначе я снова встану и отойду к окну…
– Аллочка, я столько тебе не высказал… Ты думала, что я так и уеду, не рассказав о своей любви?
Терехов встал и закурил сигарету. Он нервно шагал по комнате. Он поглядывал на Арсеньеву и Чеглинцева, но те не обращали на него внимания. Терехов чувствовал себя оскорбленным отцом, на глазах у которого соблазняли дочь. И Терехов еще пятнадцать минут назад думал, что Арсеньева будет молчать, а потом ударит Чеглинцева по рукам, напомнит ему о своем воронежском летчике, выгонит его и снова застынет за столом в печали. Но она о летчике не напоминала, и глаза у нее были совсем не грустные, и руки Чеглинцева лежали уже на ее руках. Терехов ворчал про себя, он знал, что грубая и откровенная напористость в любви действует часто сильнее долгих и тонких подходов, и Чеглинцев, ерзавший на своей табуретке, давал ему сегодня урок. «А что я – евнух, что ли? – подумал Терехов. – И мне бы сейчас догонять Илгу, раз уже все так получается…» Но он не пошел за Илгой, а присел на стул и хмуро докуривал сигарету.
– Терехов, – обернулся Чеглинцев, – а я думал, что ты ушел.
– На улице слишком сыро, – сказал Терехов, – а здесь тепло.
– Тебя, наверное, ждут? А?
– Может, и ждут. А может, и нет…
Чеглинцев ничего не сказал, он просто хитровато, как союзнику, подмигнул Терехову: давай, мол, давай проваливай, сам понимаешь…
– Я сейчас уйду, – кивнул Терехов, – вместе с тобой.
– Я не спешу, – сказал Чеглинцев.
– Мы уйдем с тобой, и сейчас.
Чеглинцев пожал плечами, рожу скорчил и, отвернувшись, продолжал веселый разговор.
– Пошли, – встал Терехов и положил руку на плечо.
– Ты чего?
– Прощайся и пошли.
– Иди гуляй, – заявил Чеглинцев и захохотал, ноги вытянул, устроился поудобнее, устроился надолго.
– Вставай и пошли, – приказал Терехов.
Глаза у него были суровые и злые, и Чеглинцев встал. У двери он обернулся, помахал Арсеньевой рукой, подмигнул ей: жди, мол, не отсырей, а Терехов подтолкнул его вперед, и по коридору они пошли быстро и молча, а на крыльце остановились.
– Ты чего? – спросил Чеглинцев.
– Иди домой и собирай шмотки, – сказал Терехов. – А к ней не приставай.
Чеглинцев захохотал и пальцем повертел возле виска.
– Я тебе говорю, уходи.
– А то чего будет?.. – хохотал Чеглинцев.
– Морду набью.
– Мне?.. Да?
– Я сказал. Уходи.
– А если это любовь? – хмыкнул Чеглинцев.
– Знаю я эту любовь в последний нонешний денечек.
– Помешали тебе ее перевоспитывать?.. Или для Севки сохраняешь… А?..
– Ладно, хватит!
– Сейчас… Бабу-то тебе эту все равно не переделать.
Они стояли друг против друга, никогда не злились друг на друга так, а теперь в последний день смотрели врагами, Чеглинцев еще пытался ухмыляться, словно бы сказать хотел: «Ну-ну, я сейчас пойду к ней, и что мне за это будет? Морду набьешь?.. Мне-то?.. Не спутай меня с Тумаркиным…»
– Ну ладно, – сказал Чеглинцев, – чего здесь мокнуть-то. Пойду я…
Он уже открыл было дверь, но Терехов тут же схватил его за руку и дернул так, что Чеглинцев вылетел с крыльца и, поскользнувшись, осел в грязь рядом с лужей. Чеглинцев вскочил тут же, прыгнул, хотел ударить Терехова, но руку опустил и пальцы разжал.
– Ладони я твои жалею, – проворчал Чеглинцев, – в бинтах они.
А подумал он не о бинтах, а о том, что уж если есть человек на Сейбе, который на самом деле может набить ему морду, так это Терехов, когда он злой, и о том, что именно от Терехова зависит, получат ли они завтра втроем машину или нет, и зачем его сердить, и еще о том, что воспоминание о ссоре с Тереховым, наверное, в его завтрашние солнечные дни будет горше воспоминания о неудаче с Арсеньевой. А Терехов стоял рядом, хмурый, наклонивший голову, расслабивший руки, но готовый принять боксерскую стойку, и ворчал про себя. Совсем ни к чему была ему эта драка, он вообще никогда не давал волю рукам, а тут дал; казалось ему, что он злится из-за всего, что случилось сегодня и вчера, и в драке хочет дать выход своему раздражению. Но, несмотря на все эти свои мысли, с места он не двигался, а продолжал стоять и смотреть в упор в синие чеглинцевские глаза.
– Ну ладно, – не выдержал Чеглинцев, – напугал ты меня. Пойду домой.
– Валяй, валяй…
Чеглинцев махнул рукой и пошел к своему общежитию, пошел вразвалку и не спеша, лапу медвежью вертел перед носом и говорил ей что-то, а Терехов стоял и курил у крыльца. Потом он увидел, как Чеглинцев остановился, повернулся, постоял покачиваясь и стал размахивать руками и орать что-то и бросать в его сторону комья грязи. Но Чеглинцев был уже далеко, и комья грязи не долетали до Терехова, и криков Чеглинцева из-за ветра Терехов разобрать не мог, да и не старался разобрать.
А Чеглинцев орал ему: «Ах ты сволочь! Да я тебя сейчас… Да ты…» Он ругался и кулаками грозился, потому что почувствовал себя обиженным. Он совсем не так думал провести свой последний вечер сейбинской жизни, он представил себе, как мог он сейчас лежать с Арсеньевой, и гладить ее руки, грудь, ноги, и целовать ее, все равно уж у нее такое назначение радовать мужчин, а теперь приходилось месить грязь. Он был очень злой и желал драться с Тереховым, но бежать было далеко, а впереди маячила новая жизнь, и Чеглинцеву возвращаться стало лень.
Терехов бросил сигарету в лужу и пошел в другую сторону. Он был мрачен и не знал, что ему делать. Он был мрачен, потому что не смог пойти с Илгой, не возникло у него никакого желания проводить ее и под руку провести мимо Надиных окон. Не мог он гулять с ней, потому что любил одну Надю и никакие его логические рассуждения, уговоры самого себя не успокоили и не помогли ему.