Краевский. Ну-ну, ты уж горячо! Шалости за идеи выдавать!
Раевский. Отчего же шалости? Возьми перечти все подряд, – никто тебе не скажет и не напишет о пиите лучше самого пиита! И увидишь: одну линию, одну спираль. Возьми хоть эту сторону: с пятнадцати лет одно его точило и мучило – слава, смерть, дело… Мальчик ощущает исключительность свою, она ему жить не дает, покою, он понять ее не знает, раздражается – муки! – а когда сознает, сознал, – видит вдруг: приложить-то себя некуда, никто не понимает, никому такой не нужен. А? Легко? Отсюда – одиночество, мысль о смерти ранней, ненужности своей…
Краевский. Верно, верно! Умно!..
Раевский. Надо было слышать, как еще в шестнадцать лет говорил он о польском восстании, о Франции, о Наполеоне, о Байроне! О, он готовил себя в герои, в мученики! А что в жизни-то шло? Что округ-то предлагалося? Волокитство, пьянство, выслуживанье?… Он, к слову, мороженое любил, – никогда не забуду, как сказал однажды: «Мне бы кровь пить у тиранов, а я мороженое грызу…»
Краевский. Ну, милый, это общая нас всех участь. О tempora, о mores!..
Раевский. Ну так вот, он ее и высказал, эту участь и эти времена! И я верю: по нему будут судить о нас потомки, его возьмут в летописцы и свидетели! Ни о нем, ни о всех нас ни один мемуар не расскажет, как он сам, – виршами, топкой вот этой книгою. Прочтут правнуки – и увидят как на ладони… Прости, я разгорячился, много говорю?
Краевский. Нет-нет, я увлечен, слушаю… И я опять вижу, что ты как никто знаешь о нем, и тебе надо писать.
Раевский. Да коли я так напишу, ты ведь не возьмешь!
Краевский (усмехнувшись). Да, пожалуй… Но все едино, напиши, оставь хоть потомкам.
Раевский. Потомки разберутся. Тут еще вот в чем беда его была: один остался. Вяземский с Жуковским – чужие ему, от университета рано отошел, к нам тоже только-только подходить стал, – вот и вышло – один. Да еще бомонд наш: общество не любит, коли ему правду-то в лицо бросают. Явися белою вороной, – заклюют.
Краевский. Напиши, Раевский, так верно все говоришь!
Раевский. Да что ж писать! Печатай. Пусть Лермонтова читают, – там все есть, без меня. В своем отечестве пророка нет, непременно надо дождаться, пока другие скажут… Пойми, он вперед пошел! Возьми Европу, – и у них романтического Гюго натуральный Бальзак сменил. Лермонтова не с Марлинским ставить рядом надо, – с Гоголем!
Краевский. Напиши, Раевский, напиши! Это так верно! И важно! Твоими устами время говорит, история, пойми это! Ах, как это художника свои не понимают! Что ему делать?…
Раевский. Ничего, поймут! И история скажет свое слово. И Россия тоже.
Краевский. Дай-то бог! Когда?…
Оба смотрят на портрет Лермонтова.
7. Петербург. Варвара Бахметева (Лопухина)
Комната, окно, на кушетке полулежит, укрытая пледом, больная, с измученным лицом женщина, – это Варвара Александровна Лопухина, в замужестве Бахметева (26 лет). Раскрытый томик с «Героем нашего времени», цветы. Копия с портрета молодого Лермонтова (Вудкинский портрет 34-го года). Рядом с нею, в кресле, или тут же, в ногах, сидит Мария Александровна Лопухина, старшая сестра, друг Лермонтова (39 лет). На коленях ее бумаги, письмо. Окно полуприкрыто шторой, чтобы свет не тревожил больную.
Голос: «Многие сведения о помершем Лермонтове представляется возможным получить через семейство Лопухиных, с коим последний много лет состоял в дружбе и переписке. Варвара Лопухина, в замужестве Бахметева, была в юные годы предметом увлечения его, старшая же сестра ее, Мария Александровна, много содействовала прославлению сочинений Лермонтова и хождению последних в свете…»
Маша. Тебе накапать лекарство? Не подошло время?… Ну-ну, только не качай головой и не гляди так. Ей-богу, уйду, и не стану ничего с тобой больше говорить о нем! Как можно, в две недели стаяла совсем… (Тихо.) Николай Федорыча пожалей, он не может не связывать твою болезнь с ним, он, наверное, догадывается…
Варя. Он настаивает ехать в Москву или за границу, но я не могу, Маша, не могу, мне все равно стало… Жизнь из меня выходит, я и плакать не могу, ты видишь…
Маша. Ну молчи, молчи, тебе трудно… Ах бог мой, сколько горя наделал! Бабушка была в Москве, говорят, ее готовили сказать, кровь пустили, чтоб удара не сделалось, но она сама угадала, сама сказала. А теперь ноги отнялись, глаза испортились от слез, и она веки пальцами подымает, чтобы смотреть. (Показывает.) При ней имени его не произносят…
Варя. Прочти, Маша, ты хотела… Из писем и стихи…
Маша. Нет, не стану, ты вовсе у меня тогда…
Варя. Прочти. Я не заплачу, обещаю тебе…
Маша. Я сама без слез не могу… Это последние его стихи, сказывают, ему Одоевский на прощанье альбом подарил, и он туда вписал несколько пьес новых…
Варя. Он много писать стал и печатать в последний год, выстроился совсем, обозначился… Ну же!..
Маша. Я оставлю лучше, ты потом сама…
Варя. Нет, у меня глазам больно… И не надо, чтобы муж нашел…
Маша. Я не подумала… Николай Федорыч не укоряет тебя?…
Варя. Нет, прямо не укоряет… Но не хочу лишний раз… Ну!..
Маша. Хорошо, хорошо, прочту, это Шан-Гирей мне переслал, его рукой писано. Стихи – совершенство само, только печальны до крайности, ты…
Варя. О мне не думай.
Маша. Ну, слушай. (Еще несколько собирается и читает.) «Пророк».
Варя слушает, и на лице ее, кажется, отпечатывается каждая строчка стихотворения.
Варя горько кивает.
Пауза.
Варя. Не плачь, Маша… Еще!.. (Глаза ее сухи и горячи.)
Маша (сдерживая слезы). «Как он наг… и беден… как презирают все его…».
Варя. Еще, Маша, еще, другое.
Маша. Я накапаю, Варя?…
Варя. Нет. Читай.
Маша. А это уж совсем… Вот, слушай. (Вытирает лицо, сморкается, читает.) Это без названия… Ох боже мой!.. Слушай… «Выхожу один я на дорогу…».
Пауза. Варя смотрит вопросительно.
…Да…
Какие стихи, Варя! Музыка!
Варя знаком: молчи, читай! Но Маша не может читать. Издалека – музыка.
Варя. «Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого; моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды… Я сижу у окна и жду твоего возврата… ты жив, ты не можешь умереть!..»
1969