Влюбленность ее нравилась нам и поднимала Женю в наших глазах. Самое же главное заключалось в том, что с первого дня своего появления в батальоне она оставалась вне всяких «темных» подозрений. А жадных мужских глаз металось по ней каждый день великое множество. Если бы эти взгляды оставляли после себя следы хотя бы в виде тончайших линий, то невысокой и гибкой Жениной фигуры уже давно не было бы видно за ними. Она утонула бы в них, как в клубке паутины.
Но ни взгляды, ни заигрывания, ни даже ухаживания «с нажимом» начальника медслужбы полка, ее прямого начальника, — ничто не приносило кому-либо победных лавров. Все это осыпалось с нее, как ломкая дорожная пыль, которую незримо и совсем не по своей воле топтал один-единственный Вася Звездин.
Но он топтал эту пыль равнодушно, не заносясь. И не унижая все разгоравшегося чувства Жени. Скорее, он был не рад ему и тяготился сложностью создавшегося положения. Но сказать Жене все напрямик не решался. Каждый приход ее становился для него маленькой пыткой: он краснел, невпопад отшучивался и, найдя предлог, торопливо уходил из землянки.
А мы — Гурьянин, Шалаев и я — были всегда рады приходу Жени. Радовались мы, наверное, потому, что Женя как бы заполняла собой ту пустоту, из-за которой нам все время было как-то неловко перед Звездиным.
Пустотой этой была его невлюбленность…
Нет, мы никогда не сказали об этом друг другу. Возможно, и сами себе мы не давали в том полного отчета, но, видя Женю, перехватывая ее взгляды, улыбки, адресованные только Звездину, только ему одному, мы успокаивались: его тоже любят.
А о Жене, о ее боли, спрятанной под игривостью, мы не думали. Мы были рады Жене и считали, что уже одним этим сполна платим ей за ее чувства к нашему другу. Спрятавшийся где-то в нас живучий и безжалостный мужской эгоизм видел пока только это. Лишь позднее силой трагического случая в нас была надорвана его завеса, и мы увидели большее. И уже совсем по-другому думали о Жене, внезапно ощутив и ее невысказанную боль, и тоску неразделенного чувства, и многозначительность ее улыбок, взглядов, игривой отрешенности от правды, всего, всего, внезапно ушедшего в прошлое.
Но это случилось позднее. А пока… Пока было длительное затишье над передовой, была на столе фотография Марины, были все мы, наша взаимная привязанность, Женина безответная любовь, весенний прибой солнца за окном землянки, с которым вяло и будто нехотя спорили редкие выстрелы.
Марине недолго довелось красоваться на столе, заслоняя собой до блеска вычищенную обойму. На второй или на третий день нашей оседлой жизни в землянке зазуммерил телефон и было передано приказание: Гурьянина — в штаб полка. Он вернулся оттуда быстро и сразу стал собираться в дорогу, радостно прокричав:
— Братцы, усильте бдительность, утройте зоркость: Емельян Гурьянин покидает ваши ряды.
Радость не вмещалась в нем, она струями выплескивалась из глаз, делала чуть неестественным и сдавленным голос. И мы поняли, что он не шутит.
Звездин, не скрывая досады, сказал:
— Улепетывает и радуется.
Мы с Шалаевым поддакнули.
Емельян повернул к нам сияющее лицо и почти продекламировал:
— Явленьице, други. Десять суток в кармане у вашего покорного слуги. Двести сорок часов нежданного отпуска… то бишь командировки. Доблестный тыл лично вручит герою фронта капитану Гурьянину новенькие пушечки.
— Так бы и сказал, — облегченно вздохнул Звездин. — В какие края?
— Урал, братцы, Урал требует меня, — по-прежнему нараспев отвечал Емельян, продолжая немудреные сборы. Закрыв неведомо откуда появившийся старенький чемоданишко, раздобытый, кажется, старшиной батареи, и снарядив полевую сумку, Емельян подошел к столу, взял фотографию. — Хозяйка, други мои, поедет со мной. Уж не взыщите.
Он взял фотографию, и стол мгновенно преобразился, будто что-то светившееся на нем внезапно потухло. Начищенная обойма, к которой была прислонена карточка, блестела теперь, как в полумраке, хотя в землянке было еще светло.
На наших глазах фотография Марины любовно одевалась в свои бумажные одежды, потом в целлофановый футлярчик и, наконец, спряталась в нагрудный карман.
Мы молча наблюдали за медленными движениями тонких и длинных Емельяновых пальцев, за его счастливым лицом. Мы знали, чем он теперь живет, и не хотели вспугивать в нем его тайную надежду.
А надеялся он, конечно же, на встречу с Мариной.
Нет, Бруснички лежали далеко не на пути к Уралу. И «крюк» до них был бы совсем немаленьким. Но кто же все-таки, получив командировку в тыл, не затаил бы про себя обжигающую, пьяную радость возможной встречи! И мы чувствовали, что она уже поселилась в Емельяне и что теперь он будет экономить для этой призрачной надежды не только дни и часы, а минуты и даже секунды.
И он торопился.
А мы не сводили с него глаз.
Звездин сидел за столом, облокотившись на него и запустив пальцы рук в свои длинные льняные пряди. Он следил за каждым движением Емельяна, и было видно, что подавлен так нежданно нагрянувшей разлукой.
Но Звездин был и откровенно рад за друга. И радость эта выливалась в коротких дружеских шутках-напутствиях. Гурьянин знал уже, в каких местах и при каком сигнале светофора безопасно переходить городские улицы, где надежнее хранить деньги и документы, как ступать на эскалатор метро, чтобы не спотыкаться и не порочить тем самым достоинство фронтовика. После каждого совета Звездин спрашивал:
— Уяснил, Меля?
Емельян с самым серьезным видом отвечал:
— Уяснил, Вася. Так и буду делать.
— Вопросов нет?
— Нет, Вася. Все понятно.
— Молодец. Да, вот еще что: не разглядывай манекены в витринах. Некультурно.
— Хорошо, хорошо.
— Каждый день ешь горячее.
— Будет выполнено, Вася…
Мы с Шалаевым не могли удержаться от смеха, а они были подчеркнуто серьезны и сосредоточенны. Только глаза их, черные — Емельяна и голубые, под бесцветными бровями — Звездина, не переставали лучиться искренним и живым теплом дружбы.
Из их рассказов мы знали, что они знакомы с самых первых дней войны. Отступая из-под Бреста, совсем еще молоденький пехотный лейтенант Звездин натолкнулся при переправе через небольшую речушку Ясельду на горстку артиллеристов. Собственно, была уже это и не горстка. У единственной, сохранившей вид оружия «сорокапятки» (остальные были покорежены до неузнаваемости) сидели четверо красноармейцев. Через минуту к ним подошел младший лейтенант. Он шел от реки, где, видимо, умывался, потому что все еще держал в руке мокрый носовой платок.
Звездин знал, насколько были измучены он и его красноармейцы, но, глянув на артиллеристов, сразу перестал думать о себе. Это были смертельно уставшие люди, с осунувшимися лицами и по-голодному запавшими глазами. У двоих белели на перевязи забинтованные руки, сам младший лейтенант был ранен в голову. Над виском сквозь запыленный бинт проступало свежее бурое пятно; и без того смуглое лицо его казалось под белой повязкой совсем черным.
— Младший лейтенант Гурьянин, — представился командир артиллеристов. И Звездин, называя себя, протянул ему руку не столько уже по привычке или в силу этикета, сколько из внезапно родившегося в нем чувства уважения. Мельком глянув за речку и увидев там несколько подбитых танков, Звездин понял, что перед ним дело рук этих вот полуживых молчаливых людей.
— К броду рвались? — спросил Звездин, показав глазами в сторону подбитых танков.
Младший лейтенант кивнул. Он вообще больше разговаривал кивками, и Звездин понял, что это тоже от усталости.
— А вы-то… вы-то откуда? — вдруг спросил младший лейтенант, недоверчиво пройдясь взглядом и по нему, Звездину, и по его людям, успевшим уже присесть и закурить.
— То есть как — откуда?