Саркисов представлял себе, как удивится Маринка, как прихлынет к ее щекам кровь, как, пряча слезы, она сначала убежит. И он не станет в ту минуту навязываться ей. Он потом, через некоторое время, возобновит свои ухаживания. И уж будьте уверены…
Он все представлял в мельчайших подробностях. И оттого, что он стал искать все новых и новых таких подробностей, мысли его начали незаметно перескакивать с одного на другое. То он думал о записке («Отдавать или не отдавать?»), которую передал с ним для Маринки капитан-фронтовик, то со смехом вспоминал, как этот белозубый цыган, расчувствовавшись, обнял его на прощание. А то на ум приходила Наталья Ивановна: ее визгливый смех, громоздкие дешевенькие серьги в ушах, мягкая и податливая нога, прижимавшаяся под столиком к его коленке… Наконец, сцена фотографирования. Она доставляла Саркисову особое наслаждение. Так тонко сработать! Или как это любил говорить начальник лагеря полковник Гжугашвили?.. Ага! «Насадить живца».
Воспоминанием о лагере круг мыслей Саркисова как бы замкнулся, и он пошел по этому кругу, все более удаляясь в прошлое.
…1938 год. Эшелон с политзаключенными идет почти без остановок. Не очень большой, но и не очень маленький — десятка два пульманов, перехваченных по дверям ребристыми металлическими засовами. Пульманы подобраны один к одному, как по заказу, ни угольная гарь, ни пыль не могут забить их новенького вида. И странно: даже крашеные решетки в крохотных окошках, ютящиеся почти под самой крышей, тоже подчеркивают новизну вагонов. Вот уже какие сутки идет эшелон, а пройдет обходчик, простукает еще теплые от бега колеса, даст им попить из длинноносой чумазой, как и сам обходчик, масленки, и опять вскидываются руки семафоров: путь свободен!
Из решетчатых окошек смотрят заплывшие мертвой, как зола, тоской людские глаза. И вчерашний выпускник спецшколы, а теперь один из сопровождающих эшелон охранников Станислав Саркисов поначалу не может выдерживать этих взглядов. Они будто скребут по чему-то живому внутри, будто впиваются в душу невидимыми комочками. И не больно вроде, но все же хочется побыстрей отвести взгляд — так лучше.
А когда становится невмоготу, он начинает успокаивать себя: разве можно жалеть этих людей? Это же враги народа, они хотели плохого всем людям.
И на смену жалости приходит озлобленность. С ней легче. Теперь уже в глазах, что смотрят сквозь решетки, не мертвая зола тоски, перемешанная с болезненно мученической отрешенностью, а искусно затаенное (так кажется) выжидание. И теперь уже можно (и нужно) смело, даже вызывающе встречать эти взгляды, отвечая на них твердой и свирепой неприязнью.
Вот что значит убедить себя!
Саркисов легко научился «убеждать себя» и отвечать на взгляды заключенных свирепой неприязнью. И сожалел, что его не видит в такие минуты майор Шворин, преподаватель спецшколы, читавший у них краткий курс права. Он бесспорно похвалил бы его, потому что теперь Саркисов на практике старался применять все, что было почерпнуто из лекций.
Шворин нравился Саркисову больше всех других преподавателей. Он был подчеркнуто эффектен на кафедре, читал свободно и красиво, самые сложные термины и понятия получали у него какую-то эластичную округлость и легкость. Правда, слова его всегда были немного туманны, но это Саркисов объяснял своей «неэрудичностью».
Он многое записывал на лекциях, потом записанное перечитывал и наиболее полюбившееся подчеркивал. Теперь он мог бы не одно из таких мест в своих записях процитировать наизусть. Ну вот хотя бы о так называемой презумпции невиновности[7]. Шворин очень афористично и убедительно говорил: «Отсутствие доказательств не есть доказательство. У политически чуткого и зрелого следователя превыше всего должна быть не пресловутая презумпция невиновности, а логика вероятности вины. Она тем сильнее, чем упорнее отрицается вина обвиняемым. Особенно, если речь идет о деянии классового характера».
«Вот именно. А они все… Эти, что вечно торчат у окошек, — классовые», — продолжал подогревать себя Саркисов и невольно вспоминал новый шворинский афоризм: «Сострадание — враг чекиста». Саркисов и это принял на вооружение, даже не подозревая, что судьба уже готовила ему проверку как раз на этот счет.
Обходя как-то состав (это было на пятый или шестой день пути), Саркисов с подчеркнуто жестким и чуть брезгливым видом глядел в решетчатые окошки. И вдруг ему почудилось, что за решеткой хвостового пульмана мелькнуло знакомое ему лицо. Он еще не подумал о том, что будет дальше, и поднял взгляд к окошку опять. Клеток, он помнил, в решетке девять. В двух из них, вверху справа, светилось по глазу, принадлежавших одному и тому же человеку. Оба глаза в клетке не вмещались, поэтому человек, прислонясь носом к стержню решетки, смотрел одним глазом из одной клетки, а вторым — из другой. И все-таки Саркисов не мог не узнать этих глаз. Они принадлежали бывшему заводскому парторгу Свириду Яковлевичу Кашеварову. Дяде Свире, как звали его Саркисов и все остальные ребята, пришедшие на завод из школы фабрично-заводского ученичества.
Глаза смотрели на Саркисова, и ему казалось, что они высекают в нем искры, становящиеся внезапно горячими, бесформенными осколками его памяти.
Первая встреча с дядей Свирой… Он неожиданно пришел на заседание цехового комсомольского бюро, когда Саркисов говорил. О чем? Саркисов не помнил, о чем он тогда говорил, но помнил, что парторг, слушая его, кивал и улыбался. Правда, улыбка у него была немного странная, потому что верхнюю губу почти надвое разделял глубокий шрам, но это скрашивалось теплом и лучистой искренностью глаз…
Новая встреча, но уже не в цеху. Саркисов стоял у выключенного станка (кончилась смена), и дядя Свира подошел к нему, подал руку:
— Пошабашили, значит?
Потом как-то незаметно Свирид Яковлевич оказался в центре, а они все, вчерашние «фабзайцы», — гурьбой вокруг него. Так вышли и за проходную…
Третья встреча… Тогда Саркисов сам пришел к парторгу.
— В партию хочу.
— В партию? А чего ж краснеть? — Губа со шрамом опять странно сдвинулась в сторону, испортив улыбку, но взгляд снова пришел ей на помощь. — Такое доброе дело надумал, а краснеешь.
— А вдруг откажут?
— Боишься?
Саркисов пожал плечами.
— Ничего не надо в жизни бояться. Вот разве что… Ну да ладно. Не к месту будет.
— Скажите, дядь Свира.
— Подлости надо бояться. Она злей пули. А все остальное… Словом, ничего не бойся. Пиши заявление. А я, если хочешь, сам дам тебе рекомендацию.
Больше воспоминаний не было. Потому что их мгновенно сдуло страхом. Сильным, порывистым, колким страхом, сыпанувшим свои острые ранящие гвозди, казалось, в самый мозг. Что, если Кашеваров узнал его, Саркисова, и надумает обратиться к нему? Да еще напомнит, что рекомендовал его в партию?
Саркисов знал, что нужно отвести взгляд от лица за решеткой, сделать безразличный вид и пойти дальше, вдоль эшелона, но он все смотрел и смотрел в разделенные железным прутом знакомые глаза. Когда лицо в квадратах решетки шевельнулось, он заметил и улыбку. Да, ту самую улыбку, испорченную изуродованной верхней губой.
Только окрик начальника конвоя вывел Саркисова из оцепенения. Он медленно отвел взгляд, но чувствовал, что глаза Свирида Кашеварова провожают его. Даже в вагоне. Даже после того, как паровоз снова набрал предельную скорость.
И странно: были эти глаза точно такими же, как тогда, на комсомольском бюро, как при встрече в цеху, на партийном собрании, где он, Саркисов, был принят кандидатом в члены ВКП(б), как, наконец, на вокзале, при проводах их, нескольких молодых рабочих завода, на учебу в спецшколу. Саркисов старался и не мог увидеть в этих глазах ни затаенного выжидания, ни хитро спрятанного «классового коварства». Дядя Свира — классовый враг? Политически опасный человек? Шпион? Вредитель?..
Ни одно из предположений не воспринималось как возможное. Но Саркисов не стал размышлять над этим. Его все более и более подавлял страх, и он лихорадочно искал способ защитить себя от столь неожиданной опасности. Тревога его усиливалась еще тем, что по прибытии в лагерь он должен был остаться там в штате охранного персонала. А это означало, что каждый день грозил ему встречей с Кашеваровым. И если дядя Свира признает его да еще на глазах у начальства вздумает, чего доброго, просить о помощи… Мысли мешались и стыли в голове у Саркисова, и он с чувством обреченного отсчитывал часы и дни оставшегося пути.