Выбрать главу

А эшелон шел и шел. День и ночь бежала по рельсам, то изгибаясь змейкой на поворотах, то вновь отвердевая на прямой, цепочка новеньких пульманов, разделенная надвое зеленым пассажирским вагоном, в котором ехала охрана. Теперь Саркисов уже не подходил к хвостовому вагону и не смотрел в решетчатые окошки.

Прошло еще двое суток, а он так ничего и не придумал. Еще через ночь эшелон прибыл на станцию назначения. Оставалось проплыть по реке, и они будут на месте.

И вот там, на месте, Саркисову повезло. В первый же день его пригласил к себе начальник лагеря. Красивый, гибкий, с лоснящимися усиками, полковник Гжугашвили был любезен, беседовал долго и обстоятельно. Он говорил о себе в третьем лице и произносил при этом свою фамилию с очень искусным приглушением первой буквы, отчего она звучала совсем, как широко известная и знаменитая.

— Вы думаете…жугашвили здесь легко? О!.. — он поднимал палец и обнажал в сухой улыбке белые зубы. — Но…жугашвили умеет поставить дело. И вы, как молодой, запомните, что скажет вам полковник…жугашвили: чтобы в этом море осужденных душ плыть точно по курсу, учитесь насаживать живца.

Саркисов недоуменно поднял брови, но полковник жестом остановил его и продолжал:

— Ищите компрометирующие материалы. Не можете найти — организуйте. Насадите живца. То есть создайте ситуацию, при которой клюет. Понятно? Только таким образом мы сможем выуживать наиболее опасных и избавляться от них с помощью нашего филиала…

«Филиала? Что еще за филиал?»

Но Саркисов не задавал вопросов, он слушал. И уже через минуту знал, что филиалом называют в лагере самый отдаленный участок работ, откуда редко кто возвращается.

«Насадить живца… Филиал…» Слова эти почему-то застряли в нем, он никак не мог от них освободиться. И они его к чему-то толкали, заставляли что-то делать. Перво-наперво они погнали Саркисова в приемник, где, как он предполагал, все еще находились сопроводительные документы на «новеньких». Не ошибся, документы были там. И он сразу же попросил дело Кашеварова. Он еще не полностью сознавал, что двигало им, но последовательно совершал один шаг за другим. Увидел статью, дату судебного разбирательства, наконец, приговор: «За укрывательство связей с антисоветскими элементами…»

«Укрывательство… Скрытность…» Одно слово тянуло за собой второе. Смысл их смешивался, бродил, как брага, видоизменялся. «А был на заводе простеньким, люди липли к нему. Исподволь, значит, работал… Умел…» И уже само напрашивалось, как вывод: «Такие вот особенно опасны…»

Теперь в нем застряли новые слова. «Опасны… особенно опасны… опасен… исподволь…» Он ходил, обремененный этим словесным наваждением и страхом. Ходил день, второй, а на третий в нем выбродило решение: надо предупредить полковника Гжугашвили об опасном заключенном Кашеварове.

Так вот, наверное, гибнет в человеке человек. Упущена, не замечена минута, когда совесть, оступившись, выронила шпагу, и низменное устремилось в незащищенные бреши. Были они природными, эти бреши, или их понаделали другие люди, например, шворины и гжугашвили? Но если это так, то тем, другим, тоже ведь кто-то проделывал бреши? И тем кто-то — тоже. И дальше — от эвена к звену. А где-то лесенка завершалась последней ступенькой…

Саркисов видел группу заключенных, которую отправляли в «филиал». Нет, если бы он знал, что еще раз встретится с глазами Кашеварова, он не пошел бы тогда мимо главного барака. Но он не знал. И поэтому пережил еще одну тревожную минуту. Свирид Яковлевич Кашеваров шел в колонне первым, поэтому сразу же увидел Саркисова. Лицо его резко дернулось, глаза замигали и повлажнели, но в тот же миг он отвел взгляд и устало двинул плечами, поправляя котомку.

Придя в себя, Саркисов оглянулся и успел увидеть только остроскулый, бледный полупрофиль Кашеварова.

6

Саркисова охватывало нетерпение. Ему хотелось скорее увидеть, как в эмалированной овальной ванночке совсем белые прямоугольники фотобумаги вдруг станут местами темнеть, воссоздавая пикантную сцену за вагонным столиком. Но он подавлял в себе это нетерпение. «Нет, прежде всего надо отдать записку».

И он не спрыгнул у развилки, в том месте, где от дороги отходила вправо накатанная ветка в запасной полк. Он доехал на машине до самого колхозного двора. И здесь увидел Марину. Перехваченная белым фартуком, в легкой косынке, раскрасневшаяся, она, оглянувшись на его крик, с минуту в недоумении стояла, потом медленно и неохотно подошла.

— Извини, Марина, но беспокою я тебя не по своей воле. Да что ты так смотришь? Вот послание прими. — Его выпуклые глаза сумели стать грустно-сочувствующими, а голос глуховатым.

Но Марина не видела уже его взгляда, не слышала голоса, она, все больше проясняясь, чуть шевеля губами, читала записку. А Саркисов видел ее загорелый лоб, пышный, пропадающий под косынкой зачес упругих вьющихся прядей, розоватую мочку уха и чувствовал, как заново наполняется пьяным и расслабляющим чувством к ней.

От Марины веяло запахом молока и луговых трав, и он хмелел от этих запахов. Ему хотелось опять, как тогда, у спуска к роднику, где они вечером случайно встретились, обнять ее, притянуть к себе… Но воспоминание об этом сразу обожгло память короткой, звонко отдавшейся в сухом сумеречном воздухе пощечиной. Саркисов почти как наяву снова ощутил упругий и резкий толчок в грудь и увидел взметнувшуюся в замахе маленькую, но сильную руку. Боль острым жаром растеклась по лицу, усиленная откровенно холодным и жестким взглядом.

А теперь вот Маринка жадно приникла к письму. Вон как светятся ее глаза, как улыбчиво шевелятся губы. Она вся там, с ним, с этим белозубым цыганистым капитаном.

А ему, Саркисову, пощечина…

И его с новой силой захватила жажда отплатить за обиду. Отплатить во что бы то ни стало. Как нестерпимо хотелось ему сбить с Марининых шевелящихся губ улыбку, погасить радость прикованного к записке взгляда, бросить на это красивое загорелое лицо боль. И он торопливо, горячечно подыскивал в уме слова.

А Марина дочитала записку и повернула к нему сияющее лицо.

— Спасибо тебе, Слава, за весточку. Большое спасибо. И еще знаешь что: не сердись на меня, давай будем друзьями?

Он сразу ухватился за это слово.

— Я всегда был тебе другом, Марина. Ты знаешь. И эту записку вез… Вот посмотри. Прямо со станции. — Он показал глазами на чемодан, на запыленные сапоги. — Но дружба, по-моему, в первую очередь, откровенность и правдивость. И я не могу не предостеречь тебя.

— От чего? — удивилась Марина.

— От излишней доверчивости.

— К кому? К Емельяну?

— К кому же еще!

— А ты не можешь говорить яснее?

— Да разве и так не ясно? — Он криво усмехнулся, взялся за чемодан. — Ты вот одну записку получила, а я кое-что своими глазами видел. Если захочешь, и тебе покажу. Но ты все-таки поверь просто дружескому слову. Не хочу я мучить тебя лишними доказательствами.

— Нет, Слава, — вдруг спокойно и сухо сказала Марина. — Твоему слову я не поверю. И Емельяна ты лучше не трогай, не порочь. Слышишь?

— Как знаешь, Марина, — Саркисов опять двусмысленно улыбнулся и пожал плечами. — Я тебе зла не желаю. Только, чур, меня потом не вини. Всего хорошего.

— Всего хорошего, Слава…

Она почти пропела эти слова. Ей не терпелось заново прочитать записку, прочитать наедине с собой, без свидетелей. Так, чтобы перед глазами были только эти строчки, а между ними плавали, лучась и будоража, его, Емельяна, глаза. Они у него черные-черные, в них столько живого и ласкового света…

До коровника было не больше полсотни метров, но она сумела идти так медленно, что перечитала записку трижды. И между строк плавали и лучились смеющиеся глаза Емельяна, его широкая белозубая улыбка, все его полное, молодое, густобровое лицо. Она видела его так отчетливо, так легко узнавала каждую черточку, что невольно сама улыбалась и разговаривала с запиской.