Выбрать главу

«Маринка, родная, здравствуй…» «Здравствуй, Меля, любимый…»

Она незаметно поглядывала по сторонам — никто не смотрит? — и прижимала записку к груди. Потом делала еще шаг и опять читала.

«…Не могу упустить этого счастливого случая и спешу написать хотя бы несколько строчек…»

«Спасибо, любимый, родной мой, спасибо…»

«…До боли жалко, что нет возможности самому заехать в Бруснички. А как хочется увидеть тебя! Пусть на одну минуту. Чтобы сказать всего два слова. Нет, три. Ты их знаешь. Знаешь, да? Помнишь?..»

«Знаю и помню, Меля. Как же я могу забыть эти слова?!»

«…Я послал тебе письмо с Урала, теперь напишу с фронта. И с нетерпением буду ждать ответа. Если бы ты знала, как много значат для меня твои письма! Но — этого не описать. Я расскажу тебе все-все при встрече. Я верю в нее. А ты?..»

«Я тоже верю, милый…»

«…Крепко целую тебя. Твой Емельян».

Прежде чем поцеловать записку, Марина посмотрела по сторонам.

И тут что-то заставило ее обернуться. От неожиданности она даже вскрикнула: почти на том самом месте, где они только что расстались, стоял Саркисов. Он пристально, с ухмылкой смотрел на нее.

Марина в недоумении остановилась, а он, резко повернувшись, торопливо пошел с колхозного двора к сельской околице.

7

Фотографии Саркисов показал Марине дня через два или три. Как-то под вечер постучался к ним, Созиным, в окно и попросил Марину выйти.

Она вышла, остановилась на крыльце. Он поздоровался и торопливо протянул ей несколько снимков:

— Вот посмотри. Чтоб не считала меня лжецом.

Из-под блестящего козырька фуражки, снизу вверх, на нее смотрели два бегающих выпуклых глаза. Саркисов, видно, торопился — все межбровье его было в капельках пота. И верхняя, вытянутая к середине губа, — тоже. Он то и дело покусывал ее.

— Что это? — не глядя на снимки, спросила Марина.

— Любовь, в которую ты веришь. — Он снова закусил губу, а бесцветные полуяблоки под блестящим козырьком метнулись в сторону.

Она взяла фотографии, долго разглядывала их, точно докапываясь до какого-то неясного для нее смысла, потом пальцы ее ослабли, и снимки один за другим полетели на землю. Саркисов бросился собирать их, а когда снова поднял голову, Марины на крыльце уже не было. Он удовлетворенно улыбнулся. Значит, подействовало. А он, чудак, боялся, что Марина догадается, все поймет и…

Он опять вспомнил ее короткую, с острой колющей болью пощечину, гневом налитые глаза и побледневшие, в презрительной улыбке губы.

Но все это не было теперь таким болезненным для него. Он доказал ей, что и ее, Маринку Созину, самую красивую и самую гордую в Брусничках девушку, могут отвергать.

Утром Марина пошла на ферму не напрямик, как ходила всегда (к кринице, там через ручей — вдоль околицы), а мимо дома сельсовета, где у самого входа висел полуоблезлый, с вмятинами и царапинами почтовый ящик.

Она почти подбежала к нему. Крышечка над щелью ящика скрипуче поднялась и, звякнув, опустилась.

Написанное с ожесточением, болью и обидой письмо пошло на фронт.

8

Это было даже не письмо, а маленькая записка. Я хорошо помню ее в руках комбата Звездина — до половины исписанный тетрадный листок в клетку.

Никто из нас тогда не знал, что был он двадцатым или тридцатым по счету из всех листков, которые в ту ночь написала Марина. Мы — Звездин, Шалаев и я — знали только одно: что именно этот листок, эти убийственные, жестокие строки заставили Гурьянина сначала залить горе двумя стаканами спирта, а потом погналп его, потерявшего все реальные ощущения, из землянки под пули. Они же втянули в нежданную беду и Женю Жеймонис. Это она, Женя, встретив по дороге почтальона, взяла у него письмо для Гурьянина. Она опять шла к нам, как ходила каждый день. Но на этот раз в землянки был один Емельян.

— Пляшите, товарищ капитан! — крикнула Женя еще с порога, и он, увидев в поднятой ее руке конверт, не стал упрямиться.

Но Жене показалось мало, что он только «потопал ногами», она заставила его пойти вприсядку, а потом еще «свальсировать» с ней.

Он делал все, что она требовала, пока письмо не оказалось в его руках. Он прочитал его, ошалело тряхнул кудрями, будто они мешали ему понять смысл написанного, потом с минуту смотрел на Женю и опять стал читать.

То, что было в записке, дошло до него как оглушение от удара. Сначала его коснулась острая, будто ожог, боль, а потом стало заливать все вокруг тупое и яростное оцепенение. И он стал тонуть в нем, как в паводке.

Он знал, что Женя удивленно смотрит на него, поэтому зачем-то попросил ее оставить его одного. Он не знал, сколько сидел, склонившись над столом, не помнил, как, поднявшись, заметил в углу флягу, как наливал из нее и залпом пил…

И еще он не знал, что Женя только вышла, а не ушла. Она стояла за дверью, обескураженная, растерянная, не зная, как поступить дальше.

И конечно же, Емельян не знал, что сейчас вот, сию минуту произойдет что-то непоправимое. И даже больше чем непоправимое — это невозможно выразить словами. Да и о каких непоправимостях он мог сейчас думать, кроме одной: кроме утраты Маринки? Как же она могла так?.. А ее слова… тогда, на станции, после его выздоровления?.. А письма? Совсем недавние письма?.. Как же она могла так?.. Все это вспыхивало в сознании обрывочными беспорядочными импульсами, смешивалось, скатывалось в клубок, угасало и — опять вспыхивало. «Маринка, как же ты могла — так?..»

Боль была необъяснимо жестокой и потому нестерпимой. И, будто спасаясь от нее, он пошел из землянки. Он раскрыл двери, с минуту постоял, потом, не замечая Жени, быстро шагнул вперед.

На выходе из-под наката Емельян вдруг повернул не в ход сообщения, а к ступенькам, что поднимались из траншеи. Женя бросилась за ним:

— Товарищ капитан!..

И что-то тотчас ответило ей, только она не разобрала, чей это был голос и был ли это голос вообще. Потому что возник он, как гром падающих камней — дробяще-гулкий, резкий и неприятный. Возникнув, этот гром стал медленно падать и словно потянул за собой к земле Емельяна, а потом и ее.

Больше она не слышала этого звука. Она не смогла понять, голос это был или гром, не видела, поднялся ли Емельян. Последнее, что она видела, была тощая вершина сосны, которая почему-то не просто покачивалась на фоне синего неба, а как бы описывала круги. Правильные, все замедляющиеся круги. На них сверху и со всех сторон наползала густая, похожая на деготь темнота. Когда круги стали совсем маленькими, темнота замкнулась над ними.

А над Емельяном не было ни кругов, ни похожей на деготь темноты, ни верхушек сосен. Он лежал ничком.

В землянку мы его втащили, не видя, что в левой, уже безжизненной его руке белеет скомканный листок бумаги. Когда Емельяна перевязывали, он глухо стонал и временами произносил одну и ту же фразу:

— А я так верил…

На этот раз в него стрелял не снайпер. Ключицу и всю плечевую кость раздробило ему из пулемета. Прицельной, рассчитанной очередью, часть которой досталась Жене: две пули пробили ей грудь и шею.

В тот же день Женю похоронили, а Емельяна отправили в тыл.

Мы все провожали его, а вернувшись с эвакопункта, увидели на столе, рядом с фотографией Марины, мятую, измазанную землей и кровью записку. Прочитали сильно растянутые, редко брошенные по листку строчки:

«Может, ты удивишься этому, Емельян, но я иначе не могу. Ни в чем я не буду тебя упрекать. Только и ты не упрекай меня. Так уж получается у нас. Я выхожу замуж. Поэтому писать мне не надо. Желаю тебе счастья. Марина».

Клеточки на бумаге были крупными и четкими, и мелкие Маринины буковки смотрели на нас словно бы из-за частой и плотной решетки. А потом вдруг они начинали казаться нам надписью, что сделал Звездин на столбике, поднявшемся над Жениной могилой…

Записка побывала в руках каждого из нас, но особенно запомнилась она мне в руках Звездина. Прочитав ее, он долго смотрел в одну точку стола, обхватив ладонями голову и запустив пальцы в длинные сыпучие волосы, потом поднялся, спокойно и жестко сказал: