Выбрать главу

Сейчас я должен увидеться с той, в которую стрелял. Конечно, на мушку пистолета я насаживал просто кусок бумаги с изображением девичьего лица. Но стрелял-то я в него, как в живое! И когда стрелял, видел живые глаза, смотревшие прямо в мои зрачки. А сейчас, через какие-то минуты, та, расстрелянная нами, откроет вот эту дверь, перешагнет вон тот невысокий порожек и, наверное, скажет: «Здравствуйте».

Я судорожно искал в себе слова, которые нужно было сказать Марине при встрече, но они не находились.

А Емельян все говорил:

— Так вот я и подумал: надо, чтобы она увидела кого-либо из вас… Ну, то есть… из стрелявших. Может, после этого и переменится. Звездина звал, но он так и не собрался. Ты ведь знаешь, не очень здоров он, все лечиться ездит. Шалаева нету, — Емельян тяжело, по-мужски вздохнул. — Поэтому на тебя надежда.

Он еще что-то хотел сказать, но в это время в окне за георгинами показалась Марина.

— Идет, — сказал Емельян и достал из пачки новую папиросу.

Он мог не говорить мне, что это идет Марина. Я сразу узнал ее. Узнал по красивому лбу под взбитыми кверху волосами, по разлету бровей, очертанию лица и особенно — глаз. Если бы я встретил ее где-либо случайно, то, наверное, тоже узнал бы сразу. Правда, лицо ее уже было тронуто годами, но все же это было то самое, Маринино, лицо…

Она быстро прошла мимо окон, по комнате метнулась легкая тень. Но вот раскрылась дверь, и меня коснулся полный испуга и растерянности взгляд.

— Здравствуйте, — робко сказала Марина, не делая ни шагу от порога. — С приездом вас… — Она быстро переводила взгляд с меня на Емельяна, не зная, как ей поступать дальше и бессловно прося у него совета.

Я тоже стоял молча, не находя слов и все более подчиняясь охватившему меня волнению. Как из лесной чащи или из подземелья, доносились до меня слова Емельяна:

— Знакомься, Григорий. Это Марина. — Он взял меня за плечо, тихонько сжал. И я понял, что пожатие его было безмолвным продолжением нашего разговора. Это, видимо, и заставило меня решительно шагнуть Марине навстречу. Я протянул ей руку, она робко подала свою. И теперь я совсем близко увидел ее глаза. Даже в растерянности они светились безотчетной доверчивостью и лаской. И ко мне вдруг сами пришли те слова, которые я искал и не находил:

— Простите нас, Марина, — сказал я, сжимая ее худенькую шершавую руку.

Брови ее удивленно поднялись, отчего взгляд и все лицо посветлели. И я заметил, как дрогнули ее губы. Дрогнули едва приметно и неуверенно. Она перевела взгляд на Емельяна, потом опять на меня, все больше проясняясь и оживая.

А я смотрел на ее по-девичьи статную фигуру, на мягкость черт лица, на ее неуверенную от смущения походку и не мог поверить, что это она, Марина, тогда, в сорок третьем, могла разыскать далекий заволжский город, где Емельян лежал в небольшом номерном госпитале.

Еще менее верилось мне, что эта красивая хрупкая женщина, ни минуты не раздумывая, решила по-своему, пусть грубо, не по закону, но так, как требовало исполненное гнева сердце, проучить негодяя.

«Какое же чудное переплетение в ней, — думал я, — добра и праведного гнева. И гордости. Той самой гордости, из-за которой и было послано роковое письмо на фронт…»

А мы… Мы были так житейски неопытны. И в то же время за нами было безграничное моральное право судить о верности строго и требовательно. Почти мальчишками мы встретились с войной, наша молодость не мешала ей убивать нас. Так почему же из-за молодости мы не могли быть судьями (и строгими судьями!) тогда, когда нас убивала еще и просто женская жестокость?..

И все же, глядя на Марину, я думал: помешай нам в тот день что-либо сразу свершить свой заочный суд, на лесной поляне не прозвучали бы наши выстрелы.

Но они прозвучали. И теперь я от всего сердца просил у Марины прощения. Просил именем всех. И живых и мертвых. И, как наяву, видел нашу фронтовую землянку, прислоненный к обойме портрет, столбик со звездочкой над свежей могилой Жени Жеймонис, окровавленного Емельяна на его самодельном топчане, измаранную глиной и кровью записку, фотографию, приколотую к сосне, и мой крупный почерк на конверте: «…село Бруснички, Созиной Марине…»

Мне все представилось вдруг одним большим и неровным клубком, намотанным на гнилое и холодное сердце очень плохого человека.

Емельян сказал об этом по-своему:

— Какой математической категорией можно выразить виртуозное мастерство войны зверски и кроваво шутить над людьми? И ту поистине собачью верность, с какой служит ей человеческая подлость?

Мы сидели с ним вечером на невысокой круче у озера. Внизу, возле самой воды, стоял с удочками Котька. Марина еще была на ферме, и мы дожидались ее, заранее условившись, что она зайдет за нами.

По ту сторону речки в небольшом отдалении виднелся старый сосновый бор, за острым правым углом которого размещался когда-то запасной полк. Солнце, раскрасневшись, уже коснулось верхушек сосен, и казалось, они сейчас же вспыхнут таким же красным пламенем. И дым лесного пожара сольется с мягким, еще реденьким паром, наползавшим на заболоченные места озерной впадины.

Бруснички лежали за нашими с Емельяном спинами, на крутом взгорке, заслонившись от озера садами. В самом центре села выше всех хат поднималась железной крышей школа.

Туда к Емельяну пришло счастье. Светлое, сероглазое, улыбчивое и доверчивое.

А вон там, за речкой, за острым углом соснового бора, уже тогда ходила по земле двуногая подлость…

Я смотрел на школу, потом на край бора, снова и снова переводил взгляд и чувствовал, что не могу освободиться от ощущения почти зримого передвижения по земле добра и зла. Только первое мне казалось воздушно бесшумным, как прикосновение солнца к верхушкам сосен, а второе чудилось ржаво скрипучим, одетым в осторожные воровские шорохи. Прислушайся — и услышишь. И тогда крикни людям: осторожно — подлость!

И крик этот полетит над землей, очищая ее. Как тогда, в войну, мы очищали ее от фашизма.

Мне опять вспомнилась наша фронтовая землянка, один из июльских рассветов, когда, казалось, само зарождение нового дня тонуло и пропадало в бешеной канонаде артподготовки, смерть Шалаева. Несуразная, обидная смерть: мы выдвигались на новый КП, он замешкался в блиндаже, и его накрыло прямым попаданием снаряда.

На третий день наступления ранило Звездина. Сначала в руку, и он отказался уйти с КП. Потом осколком — в бедро…

— О чем задумался?

Я вздрогнул и увидел повернутое ко мне лицо Емельяна. Но ответить не успел: от ближайшей к круче сельской околицы к нам спускалась по тропке Марина. В правой руке ее развевалась косынка.

Марина спешила…

Рассветный горн

«Москва — Ленину»

Начав передавать очередную депешу, телеграфист Царицынского военного телеграфа, до щуплости худой, с покрасневшими глазами красноармеец, от удивления даже снял пальцы с ключа. Что такое? Позавчера он передал в Москву точно такую же телеграмму, а сейчас — на вот тебе: опять о том же. И опять краткий, из двух слов адрес: «Москва, Ленину».

Только вчера под телеграммой стояла подпись, кажется, милиционера. Да, да, вспомнил телеграфист, подпись гласила: «Сотрудник милиции Усачев». А сейчас… Он наклонился и прочитал: «Красноармеец Минин».

«Можно подумать, — досадливо качнул головой телеграфист, — что у Ленина и дел других нет, кроме этой контры. Как ее… Серафимы, что ли. Небось опять ходатайствуют. Ну да — вот, пожалуйста…»

Телеграфист взялся за ключ, по белой, медленно ползущей ленте бежали точки и тире: «Арестована семнадцатилетняя служащая Царицынского жилищного отдела. Она изорвала ваш портрет. Просим вмешательства и разрешения освободить арестованную».

Телеграфист неодобрительно покачал головой, отложил в сторону переданный текст, взял новый…

Опять потекла лента с тонкой прерывистой линией посредине. Теперь тире и точки таили в себе пугающие и безрадостные вести о положении в городе. Голод усиливается… Тиф… Не хватает обмундирования и оружия, особенно боеприпасов… На исходе топливо… Вышли из строя паровозы…