Выбрать главу

— Так год прошел. Меня комсомольским секретарем полка избрали. И тут Лео стал открываться мне совсем с другой стороны. А одну встречу с ним я, кажется, никогда не забуду.

Алексей снова на минуту умолк, а я, глядя на него, с удивлением заметил: Алексей, тот самый узкоплечий, остроскулый мальчишка-курсант, повзрослел, научился желваки под кожей катать. Вон как они ходят…

— Так вот. После инспекторской дело было. В поле, — продолжал Алексей, — осенью. А вернее сказать, в бабье лето. Ветерок, помню, белую паутинку носил над свежей еще стерней, солнце светило. Хотя было нам тогда, признаться, не до лирики. От усталости ноги подкашивались. Улучив свободную минуту я и присел на опушке небольшой березовой рощицы отдохнуть. Рощицу эту мы тогда целую неделю громко именовали рощей Безымянной. Учения шли. И тут появился со взводом Рокотов. Увидел меня, что-то сказал своему заместителю. Взвод проследовал дальше, а он подошел. Тоже сел. Вижу, не в себе он. Сидит, разглядывает носок сапога, молчит. «Что, витязь, — говорю, — не весел? Или не ладится что?» Он, мне показалось, как раз и ждал, чтобы я разговор начал. Потому что сразу же с горькой такой усмешечкой говорит: «Все вроде хорошо, мой мальчик. Одно плохо: фортуна мне досталась неулыбчивая». — «А в чем это, — спрашиваю, — тебе фортуна не улыбается?» Замялся он, потом, словно собравшись с духом, ответил: «А в том, например, с чем она к Ерошкину пожаловала». — «Не понимаю, — говорю, — о чем ты». — «Как, разве тебе неизвестно, что Ерошкин на повышение пошел?» Тут только смекнул я, в чем дело. Видишь ли, старшего лейтенанта Ерошкина, командира взвода в той же роте, действительно выдвинули тогда на повышение. И вот Рокотова взяла обида: почему не на него пал выбор?

Алексей бросил папиросу, встал, сердито растоптал окурок.

— Ерошкин, скажу тебе, хороший офицер. Взвод его, правда, особо не вырывался, но четверку всегда давал твердую. Командовал же взводом Ерошкин уже около четырех лет. Ну, я и начни это Рокотову втолковывать. Говорю, тут у тебя, Лео, мушка сильно сбита, от скромности далеко в сторону берешь. А он вспыхнул весь, глазами сверкнул: «Но мой взвод все-таки лучше?» — «Куст, — говорю, — хорош, но ягода еще зелена. Вполне повременить можно». Это и вывело его из себя. «Повременить, — не сбавляя тона, повторил он. — Мудрость эта не нова. Но мне, дорогой мой мальчик, жезл маршальский покоя не дает. Как, видимо, и тебе. Понимаешь? Без которого солдат — не солдат. А ты — повременить…» Он со злостью покусывал травинку, а затем, отшвырнув ее в сторону, уже тише, с плакучей такой горечью продолжал: «Я тружусь, не досыпаю. От подъема до отбоя с солдатами. Посмотри, что осталось, — он сжал пальцами впалые щеки, — а мне… благодарность в приказе… Конфетку — маленькому!» — «Слушай, Лео, — говорю ему, — а не рановато ты того… в маршалы?» Опять вспыхнул, медленно, с расстановкой, иронизируя (да ты знаешь, как это у него получается), сказал: «Докладываю вам, товарищ секретарь, что сентенции мне противопоказаны». — И быстро ушел. Ну и с тех пор… Словом, пошло все через пень колоду. Лео мой, смотрю, вроде тот, но все-таки и не тот. При встречах спрашиваю у командира роты, капитана Курочкина, как, мол, там у вас Рокотов. Капитан цедит с недосказочкой: «Ничего, тянет». А однажды, подумав, говорит (в ротной канцелярии дело было): «Да я к нему все присматриваюсь. Что-то того… Подзатуманилось в человеке». — «Головокружение от успехов?» — «Э, нет, — решительно не согласился капитан. — Успехи-то были, а теперь тают. И с коллективом он лоб в лоб». И вдруг Курочкин предложил: «А не поговорить ли нам с ним? Тем более что Рокотов так легок на помине: вон он идет к штабу», — показал капитан в окно. Рокотов вошел такой же хмурый, каким был все последнее время. По-уставному обратился, получив разрешение, сел. Но, почувствовав, о чем пойдет речь, вспыхнул, заторопился с оправданиями: «Ну вот, был вроде хорош, а теперь испортился». — «Малость есть», — сказал капитан. «Считайте, как хотите…» И все в том же духе в течение целого часа. По лицу его бродили розовые пятна, в глазах метался беспокойный и злой огонек. Так и ушел он, ни с чем не согласившись, уверенный в своей правоте. И когда дверь за ним закрылась, командир роты спрашивает у меня: «Ну а теперь скажи мне, комсомольский бог, что я должен написать о нем вот на этой бумаге?» — Капитан вынул из стола бланк аттестации на присвоение очередного воинского звания. «Это, — говорю, — уже вам решать». — «Так вот я и решил: пока не ходатайствовать».

…Мы закурили еще по одной папиросе. Я задумался над тем, что рассказал Алексей.

В каждой черточке я узнавал Рокотова, того самого Лео, красивого и дельного курсанта, эрудированного, остроумного. Но тогда мы были так слепы и так по-товарищески нечутки к нему.

И еще я думал, глядя на Алексея: «Ну а Лена? Что же ты, упрямец, о ней не скажешь ни слова? Я ведь помню, как ты мучился, как краснел при встречах с ней, как неумело отбивался от наших шуток и этим разоблачал себя… Ну так хоть одно слово о Лене, дружище. А?»

Алексей не мог прочесть моих мыслей и довершал рассказ. О том, как ушел вверх по инстанциям пакет с аттестациями, как взамен его прибыл в часть другой пакет — с приказом, как Рокотов, поздравив его, Алексея Романова, с «третьей каплей», ушел вечером из части, а ночью дежурному по полку позвонили из комендатуры: задержан лейтенант Рокотов… пьяный…

— Заливал обиду, — подытоживает с горькой усмешкой Романов и умолкает. И долго-долго смотрит не мигая куда-то-за речку и за маревое поле. Смотрит со злостью и с той же затаенной, глубоко спрятанной грустью, которую не сразу и разглядишь. А затем порывисто встает, одергивает гимнастерку:

— Пошли…

Остальное Алексей договаривал уже на ходу.

— Вынесли ему на первый раз общественное порицание. Само собой, по комсомольской линии всыпали.

У Алексея был тяжелый чемодан, он часто менял руку и поэтому рассказывал с паузами.

— Позавчера Рокотов провожал меня. Я попрощался с ним в полку, а на вокзале вижу — идет. И сразу: «Что ж, Лешка, мы теперь и не друзья?» — «А это, — говорю, — зависит от письма, которое я получу ровно через три месяца». — «От какого письма?» — спрашивает. «От твоего, — говорю. — Вернее, от его содержания. Если я увижу, что у тебя вот в этой представительной коробке (тут я стукнул его по красивому лбу) обозначилась наконец отсутствующая извилина, тогда…»

Алексей меняет руку, и я вижу, что он уже улыбается.

— Рокотов спрашивает: «А почему именно через три месяца?» — «Такой, — отвечаю, — тебе карантинный срок. На предмет избавления от инфекции». Он улыбнулся, послал меня к черту и подтолкнул в вагон, потому что в эту минуту тронулся поезд. И знаешь, — Алексей останавливается, вытирает со лба пот, глаза его сияют, — именно потому, что он чертыхнулся, а не фыркнул, как это бывало раньше, я верю: появится нужная извилина. А ты как думаешь?

Леша с надеждой, как мне показалось, смотрел на меня. Взгляд его и все курносое, разгоряченное лицо будто упрашивало согласиться. Но я поосторожничал. Сказал, что письмо, мол, покажет. И еще что-то говорил в том же духе, а сам думал уже не о Рокотове, а о Леночке, о ее, как мне казалось, странном выборе. О том, какой слепой бывает любовь и какой странной — доброта.

***

Письмо от Рокотова пришло не через три месяца, — намного раньше. Мы уже обжились на новом месте, а с наступлением лета выехали в лагеря. Началась страдная пора.

Моя рота только что с ходу форсировала Тихоню (странное оказалось название у знакомой нам с Романовым реки), был дан отбой, и, искупавшись, солдаты отдыхали. Я тоже прилег на пахнувшую влагой и землей траву, отдаваясь блаженному ощущению покоя. И тут ко мне подошел Алексей, теперь уже — наш замполит. Прилег рядом и внешне недовольным голосом, в котором я не мог не уловить ликования, сказал:

— Ослушался, непутяга, приказа. Посмотри, — и протянул письмо.

Рокотов каллиграфически четким почерком писал: «Извини, Лешка, но настоящим письмом я подаю тебе рапорт с просьбой о досрочном переводе из карантина в строй. Тяжко и стыдно до сих пор. И гадостно донельзя. Сам себе противен…»

Сияющий, с обветренными щеками и обгорелым от солнца носом Алексей неотрывно (я это чувствовал) следил за мной и всем своим видом как бы говорил: «Ну что, Фома неверующий? Все-таки я прав оказался?!»