Хозяин, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек у рта фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:
— Mein Gott! Er wird auch der Pedal brechen![8]
Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелицу. Он стал вдруг совсем другим: сосредоточенным и в то же время отрешенным от всего. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился метущимся в глубине блеском, словно в нем происходило такое же вот извержение. Только не звуков, а летучих живых искр, проникавших в каждого, кто находился рядом.
Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно одетую девушку с челкой до самых бровей и, кажется, заметно разгладили злые сборки у рта седой фрау.
Когда они с солдатом уходили, хозяин, хозяйка и девушка (видимо, это была их дочь) стояли как в почетном карауле, не проронив ни слова.
Вспоминая об этом случае, Берестинский каждый раз досадовал на себя, что не решился спросить у Чесова название исполненной им вещи и имя композитора. А тогда, зайдя в клуб и вслушавшись в музыку, он почувствовал, что в него врываются те самые звуки. И он обрадовался, как мальчишка. Он влюбленно смотрел на долговязого солдата, на его длинные пальцы, метущуюся голову, на сапог, закрывший собой педаль, зная, что теперь-то он получит наконец ответ на вопрос, который постеснялся когда-то задать Чесову.
Выждав, когда в пустом зале совсем угаснет музыка, он спросил:
— Скажите, что вы играли?
Он приветливо смотрел в молодое, чуть вытянутое лицо солдата, отмечая про себя, что, кроме густых черных бровей, ничего особенного в нем и нет. Он смотрел на солдата снизу вверх, потому что тот стоял на сцене. И наверное, еще поэтому стало ему, Берестинскому, особенно больно от слов, которые он услышал. У солдата вскинулись кверху щетки бровей, губы раздвинулись в насмешливую ухмылку:
— Простите, товарищ майор, но я не представляю, как можно не знать «Революционного этюда» Шопена.
Радостное настроение как-то мгновенно померкло, лицо обожгло горячей волной прихлынувшей крови и где-то в самых дальних клетках мозга кольнуло болью незаслуженной обиды. Болью, которую и успокоить нечем. Не станешь же этому желторотому птенцу объяснять, что лишь на семнадцатом году жизни, приехав из деревни в город на учебу в техникум, ты впервые увидел рояль. А восемнадцатилетнего, тебя уже позвала война. Она столько оставила брешей в твоем интеллекте и во всей жизни, что ты не знал, какую заделывать в первую очередь. Впрочем, ты все-таки знал с чего начинать. Ты экстерном окончил десятилетку и поступил в инженерную академию. И делал там все что мог, чтобы параллельно с учебной восполнить другие пробелы.
Но брешей было много, а ритм армейской жизни убыстрялся. И где-то, в какую-то незалатанную щель просачивалось незнание. А кое в чем это была даже не щель, а настоящая пробоина, в которую незнание било тугой и напористой струей. Что тут греха таить!..
Боль обиды он подавил усилием воли, а на вызывающий вопрос ответил двумя вопросами:
— Из какого вы подразделения?
— Из карантина.
— Фамилия?
— Чуклин.
Солдат отвечал с той же усмешкой на губах и подчеркнуто независимым тоном.
С этим Берестинский и ушел. Он не знал еще, почему так сразу уходит, но внутренне был уверен, что поступает правильно. Он не мог пока сказать, какие предпримет шаги, но не сомневался, что они будут сделаны. И он думал о них. Думал, идя из клуба в свою роту, думал, сидя у себя в канцелярии, думал, возвращаясь вечером домой.
Но домой он попал не сразу, потому что неожиданно для самого себя вернулся. Он «нашел» первый шаг и не мог не вернуться. Только вернулся он не в роту, а в штаб батальона.
Комбат посмотрел на него с удивлением, пригласил сесть. Но Берестинский сказал, что пришел лишь с одной небольшой просьбой, о причине которой предпочел бы пока не говорить.
— Это интригует, — отозвался комбат, — но я согласен. Слушаю вас.
— Я прошу, — сказал Берестинский, — чтобы при распределении людей из карантина рядовой Чуклин был направлен в мою роту.
— Что ж, учтем вашу просьбу, — согласился комбат.
«…Я догадался, товарищ майор, что не без вашей помощи попал в третью саперную. И я был уверен, что моя дерзость в клубе не останется безнаказанной. Мне показалась слишком примитивной такая форма мщения, поэтому я решил тогда, в ленинской комнате, при всех еще раз поставить вас в затруднительное положение. И я ничего другого не придумал, как попросить вас сказать свое слово о Пикассо… Да и спросил я… Помните, как я спросил? «Товарищ майор, а кто такой Пикассо?» Вы чувствовали преднамеренность вопроса, и какая-то болезненная тень пробежала по вашему лицу…»
Да, именно так все и было. Вопрос звучал настолько вызывающе, что кое-кто из присутствовавших в ленинской комнате не выдержал его фальши и пристыженно отвернулся. Но остальные все-таки видели его, Берестинского, минутное замешательство. Он, конечно, знал, что Пикассо — это современный французский художник, сложный по своей творческой манере и методу выражения мысли, но сколько-нибудь обстоятельно и последовательно говорить о Пикассо он тогда не мог. Именно это и смутило его. Смутило на какие-то секунды, но Чуклин все же торжествовал. Брови его нервно прыгали, а на тонких губах играла едва уловимая ухмылка. Всем своим видом он словно бы говорил: «Вот так, товарищ майор. Раз уж вы пожелали видеть меня в своей роте…»
Справившись со смущением, Берестинский сказал тогда, что через недельку сможет побеседовать со всеми о Пикассо. Он знал, что поступил правильно, но настроение его снова было испорчено. Нет, не тем, что он не мог сразу «сказать свое слово» о Пикассо. В конце концов, он не искусствовед. Его огорчало, что все еще встречаются люди с такой вот начинкой, как у Чуклина. «Откуда у них это? — думал он, идя домой. — И что это: чисто юношеская бравада, желание покрасоваться эрудицией или что-то большее и худшее? Неужели там, под всем этим, — пустота? Как в этих вот высушенных первым морозцем лужицах?» Он ступил от стежки в сторону, надавил носком сапога на одну из хилых и ноздреватых ледяных корок — она бесцветно хрустнула и провалилась. Под ней ничего не было.
Стежка от проходной побежала вдоль стадиона, потом стекла в низину, к мостку через ручей. Здесь тоже было много маленьких лужиц, схваченных первым ледком, но ручья мороз еще не коснулся. Он бежал упруго и живо, только был по-осеннему мутен и неприветлив.
От мостка тропка с ходу бросалась на небольшую кручу. Оттуда, сверху, отчетливо виднелись дома жилого городка.
От городка навстречу Берестинскому бежали дети. Значит, кончились занятия в школе. И значит, Майя уже дома. От этой мысли стало как-то теплее. Он живо представил ее себе, успевшую переодеться, но еще немного рассеянную, продолжавшую жить тем, что происходило в школе, в ее классе, с ее учениками.
«Интересно, что скажет она?» — Берестинский невольно ускорил шаг, ему вдруг нестерпимо захотелось узнать, что скажет о сегодняшнем случае в ленинской комнате Майя.
Дети уступали ему дорогу, разноголосо здоровались, он машинально отвечал им и все ускорял шаг.
…Слушая его, Майя Сергеевна улыбнулась. Она знала, что у него уже есть какое-то решение, но он хочет проверить себя. И она сказала:
— Сильные принимают вызов, слабые прячутся в кусты.
— А дальше?
— А дальше война. Война с плохим в человеке. Только… как это у вас, у военных, говорится?.. Без лобовых атак… Кстати, на какой странице заложена у тебя «История современного искусства Запада»?..
Она подошла к полке, взяла толстый, в эластичной суперобложке том. Хотела раскрыть, но передумала и положила ему на стол.
Он понял и этот намек. Он знал, что жена превыше всего ставила учебу и книгу. Теперь вот опять она намекала: садись, мол, за книгу. «Не стыдно не знать, стыдно не спросить». Это было ее любимой поговоркой, и он не раз убеждался в ее правоте.