Работая на заводах Германии, я не раз видел подобные некрологи, администрация с немецкой педантичностью вывешивала их ежедневно на досках объявлений.
Тем временем из конторы вышли несколько немцев во главе с низеньким хромым стариком. Он опирался на палку с набалдашником в виде металлического молоточка. Таким молоточком железнодорожники выстукивают бандажи колес. Судя по всему, старик был важной птицей.
Немцы пропустили его вперед, подобострастно обнажая головы и кланяясь. Старик был хил, сутул, с дряблыми отвисшими щеками и вспухшими венами на висках. Глубоко посаженные глаза с воспаленными белками смотрели презрительно и зло. Несмотря на преклонный возраст, старик очень напоминал лицом обер-лейтенанта Зигфрида Гоппе. Значок на лацкане и траурная повязка на рукаве подтвердили мою догадку.
— Ахтунг! — неожиданно воскликнул начальник конвоя и подбежал к старику: — Герр обер-инженер! Сто русских заключенных доставлены в ваше распоряжение!
Обер-инженер небрежно выбросил руку в нацистском приветствии и медленно прошел мимо рапортовавшего, не удостоив последнего даже взглядом. Колючие глаза старика скользнули по нашим рядам и остановились на одном узнике в первой шеренге. Подойдя ближе, Гоппе несколько раз размашисто ударил его своим молоточком. Сухие, костлявые руки тряслись, как в лихорадке, обвислые щеки покрылись розовыми пятнами, лицо исказилось злобой:
— Эти свиньи не умеют стоять в строю! — прохрипел он, задыхаясь. — Посадите его в карцер на двое суток без пищи и воды. И займитесь ими как следует, — приказал он офицеру из своей свиты. — На разгрузку леса! Вагоны очистить к восьми вечера, а с утра этих свиней — в первую смену, в забой. Выполняйте!
Нас повели в глубину территории.
— Вот хромая холера! — пробурчал кто-то позади. — Ну и паук!
Кличка Хромой так и осталась за Гоппе.
В тупике стояли вагоны с крепежным лесом — сырыми сосновыми кругляками. Прозвучал сигнал — и работа началась. Надрываясь, мы перетаскивали их, складывая в штабеля. И если кто-нибудь на мгновение делал передышку, сразу раздавался грозный окрик часового: «Лос! Лос!»[3] Только в двенадцать ночи чуть живых нас погнали в лагерь. Он был рядом. Я увидел густую паутину колючей проволоки высотой в добрых пять метров, яркую полосу освещения, вышки с часовыми и понял, что бежать отсюда будет нелегко.
Пропуская через ворота, нас считали ударами резиновых дубинок. Лагерь оказался всего на шесть бараков. Два, последние от ворот, были уже заселены. Остальные пока пустовали.
В бараке было душно, несло плесенью и запахом прелой соломы. Я поспешил занять место на нарах рядом с пожилым пленным, с которым успел познакомиться в колонне.
— Отмучились еще один день, — сказал он устало, — а поесть не дали, твари! Вот такая, земляк, невеселая наша жизнь!
Я придвинулся к нему поближе.
— Дяденька, а как вас звать?
— Зови дядей Петром, а фамилия моя Кравчук. Да она тут ни к чему.
— Послушайте, дядя Петр, — шепчу я ему на ухо, — а что, если…
— Бежать? — спросил он едва слышно. — Эх, голубок ты мой, пока что забудь и думать об этом…
Глава 2
От удара дубинкой я как ошпаренный срываюсь с нар.
В бараке невероятная суматоха.
— Ауфштеен, ферфлюхтес швайне![4] — орут веркшютц-полицаи.
Сонных узников выгоняют на поверку — аппель. Четыре часа утра. На востоке едва брезжит рассвет. Со станции доносятся гудки маневровых паровозов; слышно, как из бункеров с грохотом сыплется в вагоны уголь. Шахта работает беспрерывно день и ночь. Она нас ждет. У меня после вчерашнего ноет все тело и ломит поясницу. В животе тупая боль. Прохладно. Поеживаясь и зевая, мы стоим в строю. У некоторых закрыты глаза — досыпают.
Наконец пересчитывание закончено, и нам разрешают отлучиться в уборную. Тут несусветная толчея, а возле единственного крана с водой — молчаливая давка. Те, кому удалось плеснуть себе в лицо водой, вытираются рукавами тюремного халата. Полотенец и мыла нет, да нам они и не полагаются, ведь мы только «швайне». У нас только одно право — безропотно умирать.