— А если бы направили?
— Полетел бы. Ты же здесь.
— Меня весной должны демобилизовать. Недолго осталось.
— И домой? В Париж?
— Для начала. Дальше — как получится. Я совершенно не представляю, чем теперь заниматься.
Он не слукавил. Когда Риво сказал, что в апреле он может начинать паковать чемоданы, Ноэль растерялся. Оказывается, можно растеряться, едва перестают отдавать приказы и наступает тот момент, когда вдруг остаешься один на один со своей жизнью. Без войны, без долга, без привычки.
Один раз заговорили о Денизе. Оскар так неловко упомянул, что Гинзбурги перебрались в Париж. Из семьи выжили только младшие сыновья, близнецы, которых спасли соседи и увезли из города. Потом мальчиков забрала семья, которая их и укрывала все это время. Теперь Пьеру и Жаку было по восемнадцать, и они вернулись в свою старую квартиру на улице Монторгей.
— Когда они были в Париже, — негромко сказал Ноэль, — я примчался туда, к ним домой. Их увели уже. Ничего не нашел, вещи стояли там, где стояли всегда. Никаких следов того, что их арестовали, никакой борьбы. Совсем ничего. Я поехал в комендатуру. Хотел попробовать назваться ее мужем, сказать, что они ошиблись. Надеялся, что удастся как-то хоть ее оттуда забрать. Не успел. Она оказывала им сопротивление, ее застрелили.
Голос его звучал бесстрастно. Отболело, теперь уже сделалось почти спокойно. Можно было жить дальше. Все это время он почти не вспоминал о ней. Было множество всего, что заслонило… Он так привык к тому, что любит женщину, которой давно нет в живых, и которая так никогда и не стала его женой, что теперь с удивлением осознавал — уже и не любит, уже и не важно. Вернее, важно было, каждую минуту жизни важно. Но влиять на то, рад он, грустен, счастлив или нет — никогда не будет. Просто она всегда внутри, под множеством слоев другого, что наросло. И все. И оглядываться он не станет уже никогда.
Беспокоило другое. Новое, странное, может быть, незначительное.
Они с Оскаром бродили на набережной Бодензее. Это было на третий день по его приезду. Жил он в комнате Ноэля у Лемманов. И, кажется, легко сошелся с Рихардом. Впрочем, Оскар всегда и со всеми легко сходился. У него не могло быть врагов. Даже среди тех, кто были врагами по определению. Теперь у озера ветер трепал его русые волосы, он смотрел на воду и нес что-то восторженное о том, что надо было ехать с камерой. Но отпуск был коротким — к чему таскаться с аппаратурой?
Потом они шли по какой-то улице, на которой теперь кое-где остались еще магазины. Многие закрылись — кому нужны были пирожные, духи, зонты и часы, когда не хватало на хлеб, и продукты получали по карточкам? Два куска хлеба с маргарином, одна ложка молочного супа и две картофелины ежедневно, двадцать грамм мяса раз в неделю. И чертова армейская тушенка на полке в их кухне, которая вот уже сколько месяцев выводила из себя.
А потом Ноэль долго рассматривал витрину маленького шляпного магазина. Нет, конечно, не саму витрину, а аккуратную маленькую шляпку без полей, обтянутую коричневой тканью самого подходящего оттенка и украшенную короткой вуалью, которая элегантно укладывалась либо поверх шляпки, либо спускалась на глаза. Пришлось зайти. И выложить за нее львиную долю собственного жалования. И заодно за перчатки — они нашлись как-то сами собой. И без них уйти было нельзя. Оскар понимающе усмехался. И наблюдал.
В один из первых вечеров он вынул из дорожной сумки конверт и бросил его на кровать, которую ему уступил Ноэль, расположившийся на полу.
— Держи, — легко сказал младший брат. — Они передали тебе на расходы.
— Они в своем репертуаре, — рассмеялся Ноэль.
— Бери, а то обидятся. Ты же знаешь маму.
— Знаю. И чувствую себя богатым маменькиным сынком.
— А ты и есть богатый маменькин сынок. На твое жалование особо не разгонишься. Бери, будет на шпильки девочкам.
Девочкам… Это было даже смешно. И черт знает на что похоже!
Он не узнавал себя и не знал, куда от себя деться. Фрау Лемман готовила что-то на кухне, а Ноэль замирал в коридоре, глядя на нее, пока она не видит. И желая немедленно всыпать в кастрюлю с готовящейся там похлебкой тушенку. Потом она поднимала глаза, он надевал фуражку, кивал и выходил прочь, на улицу, где сигналила машина, приехавшая за ним.
Он возвращался со службы, а она читала что-то в гостиной у камина. И он снова замирал, глядя на нее, а потом, опасаясь быть замеченным, быстро раздевался и стремглав мчался в свою комнату. Где еще долго сердился на себя.
Грета была холодной и сдержанной. Такие женщины никогда не нравились ему. Казались пресными. А эта… Эту он хотел накормить. Эту он жалел. И, что еще хуже, тайно восхищался ею — за столько времени ни единой жалобы.