Но чаще заносило меня в квартиры, где спали незнакомые мне люди. Впрочем, спали не все.
Неведомо как я оказался на своей улице. У меня не возникло желания снова наведаться домой, я просто спустился к Волге, в том месте, где сосны и городской пляж.
На тропинке, ставшей длинным изогнутым корытцем в земле, прибило палую хвою с сосен, и стояла дождевая вода длинными лужами. Я шел тут, отнюдь не разбрызгивая ее, — невесомый. Ни человеческого возгласа, ни птичьего свиста, ни мышиного писка не раздавалось тут — только ветровой шум в соснах да шорох тяжелых капель, падающих с веток. Волжский плес был мрачен; противоположный берег лишь едва-едва угадывался, скрытый темнотой, дождем и низкими облаками.
Не лучшая ночь выпала мне для последнего земного происшествия. Я знавал здесь и лучшие времена.
Ах, какие закаты разыгрывались тут передо мной! Сядешь, бывало, вот там, на краю берегового обрыва, — и ты в кресле амфитеатра, а глубь волжского плеса — как оркестровая яма, за которой авансцена того берега, и над нею вздымается занавес из световых потоков, за которым само действо: солнце садится, щедро расплескивая краски по всему небосклону.
«В коловращенье шар земной! / Весь этот мир летит куда-то. / И вот опять передо мной / Фантасмагория заката/ Опять толпятся облака / Венцом закатного светила,/ И величавая река / Их величаво отразила / Какая это красота! / Стою, в смятенье чувств немея, / Как пред „Явлением Христа“ / Или „Последним днем Помпеи…“».
Облака, окрашенные во все цвета радуги от аспидно-черного и фиолетового до золотистого и кроваво-красного, перемещались в борении света и тени, в переливах, в отсветах, в бликах… Иногда облака эти казались мне живыми существами, это когда выстраивались они полукругом и смотрели на опускающееся за край земли солнце. А по сторонам от этого места то ли тени косо падали на землю, то ли бродили по самому горизонту дожди.
Фантасмагория, да… Порой от созерцания ее меня охватывал трепет, словно я становился причастным к некоей вселенской тайне, разгадать которую равносильно смерти; она неподъемна, эта тайна, для человеческого разума. Казалось, если вдруг озарит тебя ее разгадка, тут и умрешь от потрясения.
Теперь, что же, больше не гулять мне здесь? Не сидеть на обрыве, созерцая очередную небесную фантасмагорию? И не купаться в Волге в жаркий день или теплый вечер? А самое главное — не выуживать стихотворные строки, составляя сонеты, элегии, стансы… не слагать од и эпиграмм во славу соседей и знакомых или для сокрушения своих врагов? Неужели все это теперь потеряет смысл и значение? Сколько бы ни говорил, что стихи мои предназначены для «внутреннего» употребления, хотя бы один или два читателя, один или два слушателя-ценителя мне все-таки нужны.
Но с другой стороны… Наверное, я буду избавлен от созерцания подлых сцен, коими изобилует наша Новая Корчева, и ничто не вовлечет меня в постыдные дела (мордобой и всяческая пря) помимо моей воли.
Разве не здесь, не на этом берегу то было? — шел я вон там по приплеску песчаному, а неподалеку от меня к пляжу причалила моторная лодка. В ней трое: два парня и девка — все пьяны. Один из парней вылез на мелководье, громко матерясь, вытащил лодку на берег; из нее с трудом выбралась их подруга.
И вот дальше произошло то, что и ныне бессильной яростью отозвалось во мне: парни отцепили лодочный мотор, велели девке опуститься на карачки… она послушно исполнила это, и они, матерно ее же ругая, взгромоздили ей на спину лодочный мотор, в котором, небось, не менее тридцати килограммов веса. Она попыталась встать и не смогла… Повалилась на бок. Поднялась, опять заняла ту же позу… опять взгромоздили на нее мотор…
При ясном свете дня, божье подобие — человека! — низвели до положения существа скотоподобного. То было унижение не одной лишь пьяной девки и не этих двух парней с мордохарями, но и мое унижение тоже, и всех, кто стал невольным свидетелем, а значит и участником происходящего, и виновным в нем / а народу было немало, все скамьи по берегу заняты/ оскорбление царственной реки, корабельных сосен на берегу, высокого неба…
Кстати, берег этот злосчастный — позор нашего города! Тут пестро от брошенной бумаги, полиэтиленовых пакетов и прочего мусора. Тут городской пляж, но не пройти босиком до воды, коли захочешь искупаться, — повсюду осколки от разбитых бутылок и гнусный собачий помет: состоятельные граждане города выгуливают на пляже псов, приговаривая: «Любая собака лучше любого человека».
Теперь я встал и покинул этот берег, неся в себе холодную, мертвенную пустоту, которая как бы возрастала, занимая во мне все больше места.
Человек с батожком опять оказался рядом! Он обратился ко мне с исключительной вежливостью:
— Путешествуете? Поначалу, действительно, бывает занятно. А потом притупляется интерес.
Чтоб поддержать беседу, я спросил:
— А вы кем были… в миру?
Вопрос мой доставил ему явное удовольствие — это отразилось на его лице.
— Как вам сказать… Я занимал разные, многие должности; мне доверяли. Восемнадцати лет от роду был назначен председателем поселкового совета Осовиахима, меня избрали даже членом бюро комсомольской организации. Мы сплотили молодежь, вели большую работу против церковников…
Произнося последние слова, он понизил голос и с опаской посмотрел вверх.
— Потом я работал в земельном отделе, оттуда меня выдвинули на руководящую должность — заведующим райтопом… и так все время на руководящих постах.
Белый силуэт большой собаки всплыл неподалеку; собака повернула голову, посмотрела на нас и вяло поплелась в сторону. По расплывчатым очертаниям я угадал, что это очень породистый пес. Кажется, ньюфаундленд. Что означает его появление здесь?
Я вопросительно посмотрел на собеседника, но тот проводил пса равнодушным взглядом и продолжал:
— У меня была богатая событиями жизнь: на скольких совещаниях я присутствовал! На заседаниях бюро, на партийно-хозяйственных активах… на сессиях райсовета. Так что я могу быть доволен.
Он, действительно, имел вид довольный… как человек, исполнивший свой долг.
— А как вас сподобило сюда? — поинтересовался я. — Вы же дорогу переходили всегда на зеленый свет, так я полагаю.
— Да, я жил, как по тонкой жердочке через ручей шел осторожно, осмотрительно. Я был удачлив в жизни и умер благополучно, ненасильственно. В родном, знаете ли, доме, под рыдания близких…
Я забываю упоминать, что где б ни находился, оказавшись тут, в новом пространстве, поблизости появлялись и исчезали неясные фигуры этакого эфирного свойства; иногда я слышал даже обрывки фраз, произносимых ими, или даже смех. И еще все время у меня было такое чувство, будто я открыт со всех сторон беглым или внимательным взорам. Однажды услышал даже знакомый голос, заставивший меня оглянуться: кто-то совсем близко проследовал мимо, говоря с неповторимо печальным выражением:
— Мне одиноко… поговорите со мной.
Это был тот самый голос, слышанный мною в телефонной трубке в моей земной жизни. Он опять упомянул — не для меня, а кому-то — о вселенском ветре, который носит его, и о том, что нескоро ему быть в Милете. Я решил, что обязательно потолкую с ним, но он исчез.
Две женские фигуры плыли или шагали в некотором отдалении от нас. Они заинтересованно оглядывались в нашу сторону: мы, беседуя, не стояли, а словно бы посиживали в «креслах» над музыкальной школой, которую у нас в Новой Корчеве зовут музыкально-фекальной из-за сильнейшего запаха от вечно неисправного канализационного колодца тут, в низинке. Теперь-то зловоние это не ощущалось, мы были для него недоступны.
А эти женщины остановились над магазином, который любовно зовут «лягушатником», поскольку он в низинке. Собака, недавно всплывшая, кинулась к ним со сдавленным лаем. Одна из фигур отшатнулась испуганно, а другая приласкала собаку: наверно, знакомая.
«Ужасна весть: душа нетленна / Исторглась из-под ребер пса, / Любимого ньюфаундленда, / И с лаем устремилась в небеса…»