Но вот странно: я вернулся, а она не обратила на меня никакого внимания. — Послушай, что я узнал! — с жаром и воодушевлением начал я. — Оказывается… Она не обернулась на мой возглас, не отозвалась.
— Все очень просто, — продолжал я. — Представь себе, я знаю, теперь, что такое смерть и что наступает вслед за нею…
Выражение ее лица не изменилось, и я понял, что она не видит и не слышит меня! Я замер и некоторое время смотрел на нее в полной растерянности. Лицо моей жены в эту минуту было несчастным.
Что-то забрезжило во мне, какое-то чувство, подобное далекому-далекому воспоминанию, где-то внутри, в том месте, где полагалось быть сердцу и где его теперь явно не было; именно живое чувство затеплилось во мне, когда я смотрел на эту женщину с таким знакомым лицом, в таком знакомом домашнем наряде. Глухое, невнятное эхо мягко прокатилось в душе… или где?
Тотчас некая сила повлекла меня в том направлении, где тело мое по-прежнему лежало на обочине дороги. Я увидел его издали и остался к нему не то, чтобы равнодушен, но… не почувствовал его. А потому возвратился на кухню.
— Ты слышишь меня? — опять начал я и даже тронул свою жену за плечо, подергал за рукав. — Да обернись же!
Нет, она не слышала моего голоса, равно как и не ощутила прикосновения. Тогда я встал перед ее лицом, внятно и громко окликнул, но опять не добился ничего; она продолжала переставлять посуду со стола в шкаф.
— Катерина Осиповна пренебрегла Юрием Васильевичем, — горестно заключил я.
Слишком важное нас теперь разделяло — не стена и не пропасть, а нечто еще более значительное, и оно делало невозможным общение между нами. Это возмутило меня, и я напряг все свои силы, чтоб хоть как-то дать ей знать о себе, но достиг лишь того, что вдруг жалобно и тонко запели водопроводные трубы. Жена моя побледнела, растерянно вытерла полотенцем мокрые руки, опять прислушалась к тишине на лестнице.
Я смутился и неожиданно для себя попросил, не надеясь, впрочем, решительно ни на что:
— Послушай, случилась небольшая неприятность… Знаешь тот детский садик, напротив аптеки? Вот где его калитка, а за дорогой фонарный столб. Возле него я и лежу.
Нет, мои слова не произвели на нее никакого впечатления — Сходи, — попросил я, — может быть, мне еще можно помочь. По крайней мере надо убрать с дороги, а то… унизительно для меня — валяться этак-то.
Что просить, коли она меня не слышит! Я сел за кухонный стол, где сиживал всегда за чаем или за едой, грустно посматривал на свою жену.
Мы прожили, не расставаясь, тридцать лет и три года. У нас был очень дружный супружеский союз: мы чрезвычайно редко ссорились. Еще скажу: у меня очень заботливая жена и заботливость ее по отношению ко мне говорит о том, что она меня любит. Но за сорок лет я ни разу не слышал от нее слов «я люблю тебя», «милый мой» или что-нибудь в этом же роде.
Где-то мною написано: «Встретилась бы какая-нибудь дура, сказала бы: „Милый мой, я люблю тебя“ — ушел бы за ней хоть на край света». Но таковая дура не встретилась. Я смиренно люблю свою жену, не понимающую, что даже вот этой гераньке, которая на окне, надо говорить ласковые слова, а не просто заботливо поливать и смахивать с листьев пыль — только тогда она пышно зеленеет и охотно цветет.
Вот оттого написалось про «последний приют»:
Может быть, может быть, я забуду тебя. / Твои веки, так кротко смеженные к сну, / И обиду свою, что жила, не любя, / Рядом с сердцем моим, в добровольном плену.
Она сердилась на меня, услышав впервые эти стихи: «Зачем ты так написал?» И бурно протестовала против «добровольного плена». «Но ты никогда не говоришь мне „люблю“, поэтому…». «Да что за глупости! — возмущалась она. — Раз я с тобой живу столько лет, значит, люблю. И больше ко мне с этим не приставай».
«Но во веки веков будет помниться мне / Отраженье небес в величавой реке / И герани цветок, как узор на окне, / И слеза на моей озаренной щеке».
Как мне было грустно сидеть тут невидимой тенью… со слезой на щеке. Опять жалобный звук послышался в водопроводных трубах.
Жена моя вышла в прихожую, я последовал за нею. Она оделась; мы вместе покинули нашу квартиру; я нажал кнопку лифта, но кнопка покорилась только ее руке. Однако лифт остался неподвижен. Пришлось спуститься по лестнице, — я ждал уже на первом этаже. На улице она остановилась в нерешительности. По-прежнему шел дождь; лужа возле подъезда разлилась широко.
— Знаешь, ты поспеши, — сказал я виновато, пока жена обходила лужу. — Наверно, надо бы вызвать «скорую».
Она не слышала.
— Ну, пойдем же! — тянул я ее за рукав. — Кто знает, может быть, еще и можно помочь… Пойдем скорей!
Она постояла и пошла по направлению к торговому центру. Я же поспешил к злосчастному фонарному столбу и остановился над телом своим, поджидая ее. Лучше бы ей идти проезжей частью дороги, а не сквером: я понял, что она может не заметить меня, лежащего, — фонарь не горит, тут темно и к тому же кусты.
— Ну, посмотри сюда! — позвал я, когда она проходила мимо, и даже рассердился. — Ты что, не видишь?
Нет, она не оглянулась в мою сторону — должно быть, дождем слепило ей глаза да и ветром секло.
Я видел, как она дошла до почты-телеграфа, поднялась на второй этаж, где у переговорных кабинок было уже пусто, потом вышла на улицу и отправилась назад, домой. Мы оба, разочарованные, вернулись в свою квартиру.
Я занял привычное место на диване и погрузился в раздумье. В лампочках люстры чернели вольфрамовые пружинки… Сквозь стену, как на экране телевизора, проступали двигающиеся тени — соседи укладывались спать. Я оглядывался на бесцельно ходившую из комнаты в комнату жену — теперь что же, она уже вдова?
Опять во мне, как давеча, забрезжило жалостливое чувство, будто где-то глубоко-глубоко в душе запела птаха; непонятным образом именно вследствие этого меня вынесло из родной квартиры на центральную улицу, и я оказался возле своего неподвижного тела, вид которого был досаден мне, и не более того.
Над телом моим этак на высоте уличного фонаря, остановились две фигуры — одна поменьше, другая побольше. Они были в привычном вертикальном положении, но не стояли, а как бы зависли, то-есть в них отсутствовала видимая тяжесть, присущая живым людям. То были именно человеческие фигуры, хотя имели не очень четкие очертания; однако же ясными были их лица, кисти жестикулирующих рук и босые ступни. Все остальное — то ли облако, то ли складки свободных одежд, то ли просто сгущения белого пара. Я оглядел себя и не смог различить своей собственной фигуры — но ладони рук и ступни уже босых ног были ясно видны.
— …неправильно ехал! — наставительно, будто школьный учитель, говорил тот, что повыше ростом. — Тут же одностороннее движение. Я видел сверху, как он мчался… нарушил правила!.
Собеседник отвечал ему голосом, что называется, прокуренным и пропитым, с наглой и грозной хрипотцой:
— Какие тут правила, если ночь! В эту пору хоть вдоль, хоть поперек.
— Важен порядок, Василий! Он не имел права так ехать… И вот, пожалуйста: сбил пешехода.
— Ничего, — то ли засмеялся, то ли закашлялся Василий. — Годом раньше, годом позже — какая разница! Все равно помирать.
Голоса их хоть и сохранили индивидуальные особенности, но были до содрогания безжизненными. Один из собеседников, тот, что выше ростом, держал в руке подобие батожка, на который то опирался, то помахивал им не без щегольства.
— Небось, выпил у тещи на именинах, на бровях домой шел.
— По себе судишь, Василий, по себе.
— Да все выпить-то не дураки, чего там! Одни пьют в открытую, другие в уголку, тайком. Я вот никогда не скрывал — пил и все тут. Коммунары не будут рабами, понял?