Выбрать главу

Мы приехали в Архангельск 17 октября, и когда солнце всходило, и я вспомнила, что этот день — воскресенье, то невольно подумала: не счастливое ли это предзнаменование, и не начнется ли с этого дня мое воскресение?

С вокзала мы пересели на пароход «Москва» и переправились через Северную Двину, широкую и прекрасную. Недалеко от берега бросался в глаза собор с синими куполами, усеянными золотыми звездами, а город, в который мы въезжали, был украшен флагами по случаю спасения царской семьи при крушении в Борках 17 октября 1888 года; но при желании я могла вообразить, что население чествует мой приезд.

Когда мы подъехали к канцелярии губернатора, двери были еще заперты, и сторожа, протирая глаза, тащили флаги на площадь перед домом губернатора.

Губернатор, правитель канцелярии и их подчиненные еще не вставали, и мы вошли в пустынные покои, где было много чернил, бумаги и расстроенные хрипящие часы. После 11-ти явился правитель канцелярии, и стало выясняться положение дел. Полковник Дубровин, сопровождавший меня с двумя жандармами, подал ему запечатанный пакет, и по мере того, как чиновник читал бумагу департамента полиции, его лицо, прежде предупредительно-любезное, вытягивалось и становилось все серьезнее.

— Я должен тотчас же препроводить вас в тюремный замок, — начал он, обращаясь ко мне. — Затем, согласно распоряжению департамента полиции, вы будете отправлены в отдаленнейшие места Архангельской губернии. Там вы не должны иметь ни одного товарища из политических ссыльных. Два полицейских стражника будут сопровождать вас и останутся на месте назначения для постоянного наблюдения за вами.

Я стояла ошеломленная. Я рассчитывала по приезде в Архангельск остаться на свободе с сестрой и быть отправленной в какой-нибудь уездный город или село поблизости. Перед отъездом из Петербурга мой брат Петр был принят в департаменте полиции с большой любезностью. Кто-то из высших чинов, принимавших его, сказал:

— Довольно она натерпелась: теперь все будет по-другому. Будьте покойны: ей будет хорошо.

Окрыленные надеждой, мы двинулись в путь. И вот каково оказалось это «другое»! Меня заключали в острог и разлучали с сестрой, которая сопровождала меня и надеялась поселиться со мной в гостинице, а теперь тщетно предлагала поставить стражу там, где мы остановимся, и взять на себя расходы по содержанию этой охраны. Вместо ближайшего места поселения предо мной вставала перспектива отправиться за 2400 верст от губернского города и жить в безлюдном крае, без единого друга и без кого-либо из родных, потому что, имея собственные семьи, они не только не могли оставаться со мной, но даже и проводить в такую даль. Отдаленнейшие места губернии — это сплошные тундры, по которым проезд возможен только зимой, когда болота замерзают, и туда-то департамент полиции отправлял меня. Можно себе представить, что это была бы за жизнь в сообществе двух полицейских, как это было с Н. Г. Чернышевским и после него в первый раз применялось ко мне, только что вышедшей из Шлиссельбурга.

Моя сестра Ольга, живая и энергичная, защищала меня, как львица, оспаривая один за другим все пункты инструкции, данной относительно меня. Напрасно правитель канцелярии уверял ее, что не в его власти изменить что-либо в предписаниях из Петербурга. Я молчала, сдерживая волнение. Потеряв, наконец, терпение от этих споров с бессильным чиновником, я проговорила:

— Бесполезно спорить; поедемте.

Я обняла сестру, любящее сердце которой было неустанно в заботе обо мне; явившийся полицеймейстер отвез меня на извозчике в тюрьму.

Опять тюрьма, опять стены, смотритель, надзирательница, обыск и камера, изолированная не только от политических, но и от уголовных. И тишина. Опять тишина!

Каждый день сестра, бросившая на неопределенное время мужа и сына в Ярославле, навещала меня по вечерам, и мы беседовали часа полтора-два, всегда в присутствии смотрителя, хотя губернатор Бюнтинг и обещал сестре свидания без посторонних ушей.

Уходя в Шлиссельбург, я оставляла сестру Ольгу девушкой, едва достигшей 21 года и только что кончившей Бестужевские курсы. В то время она смотрела на меня как на свою учительницу, быть может, даже как на идеал. Моя участь только обострила ее чувство преданности мне: с годами эта преданность не ослабевала, и когда я была освобождена, — в ее душе было ликование, которого во мне самой не было и следа. Каждое утро, по ее словам, первой ее мыслью было: «она — свободна! она свободна!» И это в то время, когда чувство свободы еще ни разу не пробежало в моей душе.

Теперь с чисто материнской нежностью она, как птичка, вилась около меня, окружая попечением и заботливостью. Я очень нуждалась в этом: оторванная от шлиссельбургских товарищей, я теряла скрепу, которую дала тюрьма, и еще не приобрела новой — вне ее. Не говоря о посещениях ее, которые помогали мне сохранять бодрость духа и претерпеть внутренний ужас перед одиночеством, которым угрожал мне департамент полиции, — одиночеством более страшным, чем был бы теперь для меня Шлиссельбург, — она со всем пылом горячей любви боролась за меня с губернатором, с департаментом и готова была бороться со всем светом, лишь бы добиться отмены свирепых распоряжений, обрушившихся на меня.

Своей настойчивостью она совершенно терроризировала Бюнтинга, который доброжелательно находил полезным для меня остаться лишний месяц в тюремном заключении. Она довела его до того, что он стал скрываться от нее, и она уже не могла добиться приема у него.

В Петербург посыпались телеграммы от нее: к брату Петру, брату Николаю, в департамент полиции. Сестра указывала на слабость моего здоровья, расстроенные нервы, на невозможность после 22 лет заключения перенести суровость отдаленнейшей ссылки в северные тундры и настаивала на том, чтобы, хоть временно, я была поселена в более близкой местности. Внутренне она надеялась, что временное превратится в постоянное и что во всяком случае первое, самое трудное время я не останусь одинокой, и мою жизнь облегчит пребывание со мной кого-нибудь из родных.

Чутье любящего сердца подсказывало ей, какое смятение и горечь волновали меня. Первое свидание в Архангельской тюрьме не могло не показать ей, как я была поражена новым оборотом судьбы. Присутствие постороннего лица, смотрителя, не позволяло облегчить душу: «Язык прилипает к гортани, — писала я об этом свидании брату Петру, — и я не нахожу, что говорить». «И вообще, — продолжала я в этом же письме от 18 октября, — с момента вступления в эту тюрьму я почувствовала, что все вы, мои родные, которые так приветили и обласкали меня, отходите куда-то вдаль, словно отплываете на корабле, оставляя меня на берегу… На минуту наши пути скрестились и переплелись, а потом опять моя тропинка вышла из общего узла и убежала в сторону… И мне казалось что, как прежде, между нами встает каменная, холодная твердыня»

В самом деле, я думала, что решение департамента полиции останется неизменным, и в таком случае я могла считать себя обреченной на гибель: я чувствовала, что физических сил моих не хватит, чтобы преодолеть условия предполагаемой ссылки. Мое освобождение из крепости казалось мне ложью, лицемерием, вероломным средством уничтожить меня, только иным способом. И вместе с тем надо было притворяться в письмах к братьям, в разговорах с сестрой и уверять, что, подчиняясь неизбежному, выдержу его и теперь, как выдержала в прошлом.

Я была в этом настроении, когда в один неприятный для меня день меня вызвали в канцелярию. Там я застала губернатора и еще трех мужчин. Общество незнакомых людей не только в первое время; но и во все первые годы потрясало и выводило меня из равновесия, а тут я недоумевала, зачем привели меня: я не догадалась, что это была врачебная комиссия для удостоверения состояния моего здоровья. Смущенная и волнующаяся, я села на стул, и когда один из врачей задал о моих нервах какие-то вопросы, я прерывающимся голосом дала неопределенный ответ.