Выбрать главу

Я ошиблась: в Казани полиция меня перехватила, явившись на квартиру родных, к которым я заехала.

Глава тринадцатая

С горстью золота среди нищих

Прошло полтора года с тех пор, как я вышла из Шлиссельбурга и начала вторую жизнь свою, ту жизнь, над внутренним содержанием и смыслом которой я так мучительно и долго размышляла. Ведь со времени объявления мне, что каторга без срока заменена каторгой двадцатилетней, до действительного выхода из крепости должно было пройти полтора года… Было — когда подумать.

Наконец, 29 сентября 1904 г. срок истек, и я оставила «Остров Мертвых». Процесс возвращения к жизни начался…

Известен обычай в Индии, по которому вдова умершего всходит на костер, и ее сжигают. Но, чтоб умереть таким способом, надо приготовиться к смерти, надо проститься с жизнью, с миром… И она приготовилась, простилась; она примирилась со своею участью. Замерли чувства в ее душе, замолкли все звуки жизни в ней, и воцарился один покой… Вот она уже на костре; дрова дымятся… дым застилает взоры, и пламень вспыхивает здесь и там.

Но вмешивается полиция, и женщину, душа которой уже замирала, стаскивают с ложа мертвых и ее, уже приготовившуюся к смерти, уже душой умершую, заставляют жить…

Но если пролежать не часы, а годы… если уходить от жизни, глушить все отзвуки ее — не дни, недели, а целые десятилетия?..

И так было…

Трудно, мучительно трудно вернуться к жизни после долгой смерти. «Хорошо умереть, — тяжело умирать», — сказал Некрасов.

Хорошо воскреснуть, сказала бы я, но трудно воскресать, чтобы вполне уже никогда, конечно, не воскреснуть…

Прошло после 29 сентября полтора года, а тяжелый длительный процесс все еще не кончился. В физическом и духовном организме все еще было смятение и хаос, были колебания и сомнения: как жить? чем жить? зачем жить?

И тут снова в мою внешнюю, видимую жизнь вмешалась полиция.

Нижегородская охранка оболгала меня: из департамента государственной полиции пришла бумага, прочитанная мне в Казани, что я ездила тайно в Петербург и Москву в целях агитации, и потому из Нижнего, где я жила в семье сестры, должна немедленно отправиться на родину, в Тетюшский уезд Казанской губернии, в именье брата, Никифорово, и снова под надзором двух специально назначенных стражников неотлучно пребывать там.

Все это было выдумкой: и никуда-то я не ездила, и ни для какой агитации у меня ни физических, ни духовных сил не было: мне в то время — только бы собрать мои собственные косточки, собрать внутреннюю храмину мою…

Прошло после 29 сентября полтора года, а эта храмина все еще лежала в развалинах. Я была одинокой, отрешенной от людей, от жизни, была чуждой всему и всем.

С тех пор, как я жила в первый раз, прошло около четверти столетия, и жизнь за это время не стояла на одном месте. Громадные материальные перемены произошли в стране; изменилась и духовная атмосфера. Народилось новое поколение и радостно и смело ринулось на поле действия. Оно имело новую почву под ногами, и для деятельности — новый материал под руками.

Чувства и настроения этого поколения, нравы и отношения были новые… Среди этих перемен я чувствовала себя анахронизмом, чем-то вроде редкостной монеты. Она, эта монета, быть может, и полноценна; она, эта монета, быть может, и недурной чеканки, но теперь затеряна в груде новых, светленьких кружочков, только что отбитых рукой неустанного кузнеца — времени… И да здравствует новая жизнь, новые люди!..

Но я-то, я… Я — старинная рукопись, в которой запечатлены деяния прошлого; любопытствующие подходят к ней и с осторожностью берут двумя пальцами… они перебрасывают несколько страниц назад, глаза смотрят пристально, в них почтение… Ну да! Ведь это документ эпохи, отошедшей в даль…

Раньше, до этого, обстоятельства моей жизни постоянно складывались так, что я всегда принадлежала к какому-нибудь коллективу. Так было с детства: многочисленная семья, почти все — погодки. Воспитание в закрытом учебном заведении, где, кроме сверстниц-институток, можно сказать, и людей-то не было… В 19 лет — заграничный университет, жизнь тесной колонией учащейся молодежи, объединенной одними и теми же духовными интересами, одушевленной одним и тем же стремлением к полезной деятельности. Потом революционная среда, тайное общество, связанное строгим уставом: требование отдать себя, свои силы, имущество и жизнь безраздельно, и радостное растворение своей личности в коллективе с девизом: «3а народ!», «За свободу!».

Затем — Шлиссельбург. Здесь весь режим был направлен к распылению людей, к полной изоляции их от себе подобных, чтоб каждый чувствовал: «я — один», «я — единственный!..» Но самое долголетие заключения, полный разрыв со всем живым, сущим, привели к единению, к солидарности, и товарищество было; был молчаливый союз без устава, скованный тяжелыми железами тюрьмы.

Но теперь? Теперь, когда меня выбросили за стену крепости, которая в течение 20 лет вытравляла в душе любовь к человечеству и к родине, любовь к родной семье и к семье товарищей, — что было у меня взамен хотя бы того крошечного союза, который выковала тирания тюрьмы?

Никакого единства не было… никакого коллектива, никакого союза, к которому доверчиво и любовно можно было прикрепить длинную паутинку своей жизни… И не было цели — доступной и определенной, высокой и твердой. Не было маяка, который стоял бы впереди, всегда перед глазами, и к которому не идти, а бежать бы надобно!.. Как жить? Чем жить? Зачем жить?

Из жизни, жизни настоящей — я была выброшена давно. Ах, как давно — трудно и вспомнить! А из жизни призрачной, потусторонней, какая была в Шлиссельбурге, теперь тоже выброшена, и не по своей воле. Выброшена!.. сначала отсюда, потом оттуда… Но человек не мячик, который, как ни брось, все отскакивает круглым… Цель-то… цель новой жизни — какая?

Даже в Шлиссельбурге, даже там была цель, было стремленье, был идеал. Пускай стремленье на чужой взгляд фантастическое; но ведь я жила в мире фантазий… Пускай цель и идеал на чужой взгляд нелепо аскетические… Но ведь я была анахоретом, жила аскетом…

Стремленье было в высоту, сообразно с местом, освященным страданиями многих поколений… Целью была гармония жизни, ее начала и конца, гармония смерти — с жизнью.

Теперь, «в миру», все было разрушено: гармония исчезла, всякая определенность исчезла… надо было создавать что-то; лучше сказать, — все заново строить…

Но определенной цели не было, определенных задач не было, связи с миром не было. «Овца без стада», — сказал бы Успенский… Изолированный атом, вибрирующий в пространстве, — скажу я.

Но я не могла жить так… таким одиноким атомом. Мне нужна была цель, нужны «препятствия в жизни», которые нужно бы преодолеть; нужна была связь с людьми, с родиной, с человечеством.

А где возможности? Как жить гармонически с прошлым? Как жить среди заново данных условий? Чем жить при наличных физических и духовных силах или бессилии? Как и зачем жить, если хотение и осуществление не слиты воедино?

И среди этих настроений и нестроений полиция снова накладывала на меня свою руку. Она лишала меня той крошечной ячейки, где было тепло, — семьи, хотя не мной организованной, хотя и отчужденной долгой разлукой, и отправляла в сугубое одиночество, в глухую деревню глухого уезда.

Если б и в самом деле я нарушила правила о неотлучке и ездила тайно в Петербург, я не могла бы роптать: по пословице — «что посеешь, то пожнешь». Но ехать в деревню, где в тот момент у меня не было ни души знакомых… ехать из-за лжи — это возмущало меня до исступления.

Однако, делать было нечего! Не повиноваться? — но тогда увезут силою; к несправедливости и жестокости присоединится унижение, которого и не перенесешь… Я уехала…

Был апрель в начале. Но какая весна в городе? Ее там почти и не заметишь. Теперь я попала в деревню, и здесь она была в полном блеске. Живя в прекрасной усадьбе брата, я выходила поутру на террасу, обвитую диким виноградом. Предо мной раскрывалась красота свободного неба; я вдыхала свежесть заброшенного сада; ловила лучи света и нежные оттенки весенних листьев. Я слушала их тихий шелест и возбужденное чириканье воробьев, обезумевших от счастья бытия, и это «счастье бытия» от солнца, от неба и воздуха охватывало меня. Какая благодать! Уединение, свежесть и красота! Все великолепно и все необычайно. Необычайна и великолепна была эта первая весна на просторе, весна настоящая, потому что это за весна была в Архангельской губернии, куда я была отправлена после Шлиссельбурга, — весна скупая, серая! А здесь, среди угодьев деревенского раздолья! Свободно и тихо! Просторно и красиво!