Я приехала в деревню раздраженная и злая. Провожавшая меня сестра Евгения немало пострадала от моей злости. Никогда с таким личным чувством озлобления не относилась я к департаменту государственной полиции и ее шефу П. Н. Дурново… А кругом была тишина, была благодать. Весеннее солнце ласково пригревало; земля, еще полная влаги, отдавала воздуху свои испарения, и этот прозрачный, чистый воздух убаюкивал чувства и нежил. Было невозможно злиться, когда кругом все благоухало и ликовало. «Мне жаль, — писала я сестре дня через три, — что я уж не могу бранить Дурново… Хотела бы бранить, но не могу!»
Да, ликовало все кругом… Но разве красота мира внешнего, созерцание красоты его может заполнить весь мир внутренний?! Мне было нечем жить, нечем наполнить гармонично мою вторую жизнь.
Наполнить эту вторую жизнь могла бы только широкая, благая деятельность. Но на пути ее стояли неодолимые препятствия, внутренние и внешние.
Всякая деятельность требует непременно общения с людьми. Между тем тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня по отношению к обществу людей чувствительной мимозой, листья и ветви которой опускаются в бессилии после каждого прикосновения к ним. Душа моя стремилась к людям, но вместе с тем я не могла переносить их. На мне всей тяжестью лежала привычка быть одной, привычка к одиночеству физическому. Мир по временам должен был быть для меня беззвучно тихим.
Это было неисправимо, неизгладимо. В последнее десятилетие тюремная изоляция уже не была полной. Но дело было сделано: присутствие людей уже тяготило, вызывало какое-то нервное трепетанье; потребность быть с людьми если не атрофировалась совсем, то упала до минимума. Мне и теперь трудно быть много с людьми: лишь в полной тишине я нахожу себя.
С другой стороны — я находилась под бдительным надзором полиции. Между мной и людьми теперь всегда стоял стражник. Всякий шаг мой был известен; даже на прогулке полицейский шел следом. Всякий приходящий ко мне записывался в книгу живота. Я уже упоминала: после ссылки в Архангельск, когда меня перевели в первый раз на родину, никто из местной интеллигенции не посетил меня; ни один крестьянин не зашел побеседовать, а первое время, когда я проходила вечером по деревне, сельский староста демонстративно загонял детей с улицы в избы, чтоб я не заговорила, не приласкала.
При таких условиях с кем, в какой мере и на какой почве я могла в деревне входить в общение? В чью жизнь, в какую сторону ее могла вмешиваться?
Вся область высших интересов, общественных и духовных, была закрыта для меня. Медицинская практика? Но в числе других прав я была лишена и права на нее; кроме того, ведь я страшно отстала, и усиленная работа была мне не по силам. Единственно доступной оставалась только материальная помощь нуждающимся — область, до тех пор мне совершенно незнакомая и чуждая.
Еще в Архангельской губернии, в посаде Нёнокса, чтобы в нужде получить небольшую помощь, ко мне обращались местные жители: старики, вдовы и сироты, побирающиеся по миру, а также проходившие этапом беспаспортные, высылаемые из столиц. Неизвестно как возникшая легенда, будто я княгиня, подвергшаяся временной опале при дворе, много способствовала разным ходатайствам и просьбам. И я была рада помочь, кому можно. Да и стражники не препятствовали — раз дело шло о деньгах, хлебе и т. п.
Теперь, весной 1906 года, наше село и его округа нуждались в продовольствии, потому что предыдущий год был в Казанской губернии неурожайным. И вот редакция «Русского Богатства» передала мне 800 рублей для помощи голодающим. Пироговское общество врачей прислало несколько сот на помощь безлошадным, главным образом для солдат, вернувшихся с Дальнего Востока.
Так в руках моих оказалось золото, оказались деньги на благотворительность. И с этого момента, с момента, когда в деревне, убогой и полной всевозможных нужд, в руках моих оказалось золото, — начались мои злоключения и беды: мои огорчения и неприятные сношения с деревней. Начались тяжелые впечатления и встречи, приносившие разочарование и досадное сознание, что я делаю непоправимое, безобразное дело, которое лишит меня расположения деревни и отнимет у меня ее, — отнимет ту любовь, которая до тех пор была у меня к ней.
С первых же шагов я наделала непозволительных ошибок… и весь смысл моего рассказа заключается в том, как мне не следовало поступать, потому что поступала я из рук вон плохо.
Мои непозволительные ошибки состояли в том, что я презрела все традиции прошлого, все благоразумные правила, которым следовала в давно прошедшие времена, когда селилась в деревне с целями пропаганды. Презрев их, я теперь делала все наоборот прежнему. Я поселилась теперь в имении брата, в барской усадьбе, окруженной зеленью сада и окаймленной вдали сараями и просторными амбарами, наполненными зерном. А там, в селении, стояли низкие, крытые соломой избы, где не было то коровы, то лошади, а то и хлеба.
Я заняла ложное положение барыни, помещицы, одной из тех, чьи интересы испокон веков противоположны интересам крестьянина-пахаря. И это положение было притом вдвойне ложно, потому что это была одна видимость, а не сущность: вид барыни был — это было несомненно извне; но поместье-то было не мое, усадьба — не моя, амбары с хлебом — не мои… Распоряжаться всем этим я ведь не могла.
Я заняла вместе с тем положение благотворительницы: «Приидите, и дастся вам».
Но в каких размерах? Никто не знал, кроме меня самой, и знать не мог. Но всякий был склонен думать, что золотой песок неиссякаем, и каждый проситель был уверен, что не пришел же конец ему как раз тогда, когда он обратился с просьбой.
Я могла дать, — этого было достаточно, чтобы возбудить все надежды, вскрыть все неудовлетворенные нужды, пробудить аппетиты.
Я могла не дать, но мотивы, как бы разумны и справедливы ни казались они мне самой, никогда не являлись обязательно такими же в глазах просителя. Напротив, они всегда казались произвольными и несправедливыми. Каждый отказ рождал обиду или, по крайней мере, горечь неудовольствия.
Таким образом, в то время, как я хотела быть любимой, я оборачивалась к народу самой неблагоприятной для меня стороной…
Я хотела делать доброе, хотела быть полезной, но на одного удовлетворенного создавала десяток недовольных и завидующих. А между тем удовлетворить всех, прийти навстречу всем нуждам, конечно, не было возможности, да между требованиями часто бывали домогательства, никоим образом удовлетворению не подлежавшие. А все-таки это были шипы и шипики, которые вонзались в сердца обеих сторон, потому что, если было неприятно получать отказ, то неприятно и отказывать.
Да, я обращалась к народу неприятной для него стороной, но и деревня оборачивалась ко мне самой худшей своей стороной. Я имела несчастье стоять так, как богатый человек противостоит бедному; но и народ стоял предо мной, как неимущий стоит перед тем, у кого кошелек в руке: у меня просили и выпрашивали, просили и запрашивали… предо мной лгали, лицемерили и унижались. И видя эту приниженность, видя унижение неимущего перед имущим, я познавала на себе гнусность положения того, у кого в руках золото, когда кругом — нищета… Я чувствовала гнусную власть золота над человеком, ищущим, жаждущим получить крупинку его, и мне казалось отвратительным, что я имею власть как дать, так и не дать, и было тягостно и неприятно и давать, и не давать.
Я была новичком в деле филантропии. Только пустота и бесцельность жизни заставили меня взяться за нее. Прежде, когда с революционными целями, но мирными средствами я отправлялась с сестрой в деревню, в Саратовскую губернию, чтобы служить в земстве, у нас было решено в экономическом отношении стать с крестьянами более или менее на равную ногу и ни в каком случае не являться для них источником материальных выгод. Мы хорошо знали, что в этом заключается величайшая опасность для нас, как людей привилегированного класса. Мы знали, как много лжи возникает в сношениях с крестьянином, если он видит перед собой человека богатого, «барина», на счет которого можно поживиться.