Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…
И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: «Хоть образованные, а придурковаты все».
… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.
Я выношу его на балкон.
— На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.
Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.
А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.
Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…
Решительно — дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, — это одно. Это — дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: «Здесь дают»… «Просите, и дастся вам», — это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками — каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…
— Наташа! Возьми деньги. Возьми от меня эти деньги, — просила я свою кузину, приехавшую из Казани. — Не могу я заниматься этим делом: я не умею; мне неприятно, мне тяжело, — упрашивала я ее.
— Ну, вот, всегда так! Тяжело, неприятно, так вали на чужую шею! — отвечает она. — А мне, ты думаешь, приятно?
Аргумент попадает в цель. И в самом деле, если и ей неприятно, какое право имею я свою неприятность перекладывать на ее плечи?
— Ты права! Попробую потянуть еще… — вздыхаю я.
И тяну… тяну…
… Наступило 9 мая, Николин день, храмовой праздник в нашем селе. Весь день разливное веселье царит в Никифорове: слышатся гармоника, песни; вся деревня высыпала на улицу; толпятся у ворот, ходят парами, сидят на завалинках; принарядившиеся бабы щелкают семечки, а ребятишки вертятся у всех под ногами.
Вечером разгул вовсю: все пьяно; мужики горланят пьяные песни; отовсюду несутся пьяные выкрики…
На барском дворе, в старой усадьбе, где летом живут сестры, пусто: работники ушли ночевать к женам в соседнюю деревушку; старик-сторож от выпивки еле на ногах стоит; старший работник, так называемый староста, пьянствует где-то у родственников.
В новой усадьбе, усадьбе брата, в которой живу я, царствует полная тишина. В доме — только я, да деревенская девушка, исполняющая несвойственную ей роль горничной. В «людской» — только одни стряпухи: работники разошлись кто куда, а управляющий, или приказчик, пьян-пьянешенек, пирует, должно быть, у кумовьев.
Уж половина 11-го, и я сижу, усталая, над книгой. Внезапно с высоты соседней колокольни раздается удар колокола… другой… третий… Все громче, лихорадочнее звучит набатный колокол среди весенней, теплой ночи. Я спешу к окну и вижу на востоке, совсем близко, громадное пламя пожара.
Краска гнева заливает мое лицо, и почти с отчаянием я думаю: еще этого недоставало! Нищенствуют, голодают… просят и унижаются, а теперь перепились и спалили свою деревню… Что же будет теперь с ними?
Напрасно я стараюсь разбудить Машу. Она не внемлет моим словам, таким странным, таким необычным:
— Вставай, вставай скорее, Маша! У нас пожар: горит Никифорово! Вставай! Огонь близко — мы сгорим!..
Все тщетно: ее 16-летний деревенский сон непробуден…
… Наконец, мы обе на дворе. Меня изумляет спокойствие стряпух, которые стоят в бездействии подле забора, изредка обмениваясь отдельными замечаниями. Разве не надо выносить все из дома?.. Разве не надо выгнать скот в поле, чтоб не сгорели лошади и коровы?..
Я не могу ориентироваться: мне кажется, что горит ближайший к нам порядок изб, откуда слышен глухой гул толпы и где высоко к небу взвиваются столбы пламени и дыма.
— Да что вы?! — возражает стряпуха. — Это не Никифорово горит… Горит ваша старая усадьба!..
Вот оно что! Горит «старый дом»! Это лучше, чем несчастная деревня… Только бы не она!.. только бы не она!..
И все звучит набат, посылая с высоты колокольни в ночной воздух новые и новые волны… И все новые языки огня и волнующиеся клубы дыма поднимаются за «старыми ивами» нашего сада.
Эти ивы, этот сад, окружающие старую усадьбу со всеми ее службами, сберегут крестьянские избы; спасут деревню от конечного разорения… А там, за ними, среди весеннего засушья, горит сначала овчарня, и в ней живьем гибнут овцы; горит конюшня, которую спьяна сторож не в силах отпереть, и в ней живьем сгорают лошади… Потом горят флигеля, сараи, и горит со всем своим добром «старый дом» времен дедушки…
… Деревня не сгорит… Деревня не погибнет, не пойдет по миру, и место для личных чувств, для личной скорби — очищено… И больно, страшно больно в течение пяти часов смотреть, как гибнет эта колыбель нашей семьи. Там родились… там выросли… Потом ушли… ушли в широкий свет, на разные дороги… Но о нем, об этом старом доме, помнили… к нему стремились в мечте, в воспоминании…
Сколько раз в Шлиссельбурге рисовался мне этот родной угол — единственный на всей земле постоянный и неизменный!..
… И теперь огонь все пожрал, все уничтожил. Нет больше «няниной» комнаты, где воображение всегда рисовало образ Натальи Макаровны, с ее милыми морщинами и небольшими голубыми глазами, которые так любо было целовать в детстве, теребя ручкой широкие складки старческой шеи… Нет «кабинета» отца, с желтым стеклянным шкафом-библиотекой, откуда брались: «Антон Горемыка» Григоровича и «Давид Копперфильд» Диккенса, над которыми пролито столько горячих ребячьих слез… Нет «залы» с висячей лампой и круглым столом, за которым в зимний вечер мать читала всем вслух своим мягким, музыкальным голосом роман Некрасова и Панаевой из «Современника»… Нет балкона, на ступенях которого во время каникул сидели по вечерам все в сборе, отыскивая глазами первые загорающиеся созвездия, и спорили за места подле матери…
Все исчезло и сметено без возврата. Наутро — дымящееся пепелище… обожженная земля — и более ничего!..
Поджог был очевиден: все кругом о нем говорили, а скоро сам поджигатель, под хмельком, стал открыто хвастать своим делом.
Это был акт мести, и я — я была виной гибели родного гнезда!..
В деревне был старик, пользовавшийся нелестной репутацией пьяницы и «охальника», как его величали бабы. Восемь лет, как он уж забросил землю, не пахал, не сеял и служил пастухом. Оказывается, он приходил ко мне и просил на лошадь. Конечно, я отказала. И вот, в отместку, он спалил усадьбу, которой я не владела и в которой я не жила. Спалил в праздник, с полной безопасностью для себя, но с опасностью для всего села в 400–500 душ.
… И едва ли в какой-либо другой стране возможно следующее: на старом пепелище на страховую премию брат выстроил для сестер новую усадьбу. Каково же было их изумление и тревога, когда летом на следующий год они увидели, что сторожем ее нанят тот же поджигатель!
На вопрос, что это значит, — толстый, красный приказчик, улыбаясь жирным лицом деревенского прасола, бойко отвечал: «Это — лучший способ обезопасить от огня»… Прогнать этого человека было уже невозможно — усадьба непременно сгорела бы… судиться?.. Тащить в суд эту темную, бессознательную голову… Но для этого, помимо всего прочего, даже и свидетелей не нашлось бы. Деревня знала — деревня молчала бы.