С попыткой было связано потрясение, нравственный сдвиг: пересмотр чувств «былого», взвешивание «сегодняшнего»… Медленно передвигались свет прошлого, тени настоящего… Медленно изменялись краски, смягчались тени… Теплое голубоватое сияние «дали» и черная тушь полотна, только что пред глазами разостланного… Колыхались свет и тени деревни… Колыхались, боролись, смешивались — создавался синтез… И словно легкий матовый транспарант медленно, в процессе бессознательного, опускался на мучительную загадку: как жить?..
И медленно водяными знаками рука жизни чертила: «Ошиблась, споткнулась! Отбрось — не делай этого больше! Но, как ни мало пред тобой возможностей, ищи, пытайся, пробуй!.. и опять ищи!..»
Глава четырнадцатая
Противоречия жизни
Желая сохранить единство темы, в предыдущей главе я не касалась переживаний, которые явно составляют следы послетюремной психологии, но относятся к области, не связанной с моей деятельностью по оказанию помощи голодающим.
Еще находясь в Шлиссельбурге, я очень тяжело переживала неравенство имущественного положения членов одной и той же семьи — явление, которое в обыденной жизни встречается постоянно, не возбуждая ничьего внимания и не вызывая чувства возмущения, если это неравенство не выражено уж в очень резкой и очень отталкивающей форме. А я так отвыкла от жизни и житейских отношений, что этот обыденный факт производил на меня такое удручающее впечатление, какое он, вероятно, произвел бы на человека, попавшего на землю с другой планеты и видевшего в своем постоянном местожительстве совсем иные отношения.
Это неравенство, так огорчавшее меня, я нашла в своей родной семье, когда стала получать письма. В детстве и юности, в нашей семье, в отношениях отца и матери ко всем нам господствовало такое равенство, что я, должно быть, вообразила, что и жизнь для каждого из нас будет тем же, чем были отец и мать. А тюрьма захватила меня в такой период, когда пути жизни членов нашей семьи, можно сказать, были на исходном пункте расхождения: мои сестры Лидия и Евгения были осуждены по политическим процессам и находились в ссылке в Сибири; я была осуждена; младшая сестра Ольга только что закончила образование и еще не вступила в практическую жизнь. А братья? Один получил первый ангажемент, которым начиналась его блестящая артистическая карьера; другой — инженер — занял первое место по своей специальности. Расхождение путей жизни уже определилось, но как далеко зашло оно, когда ко мне в крепость пришли первые письма от родных!
И вот я узнаю, что брат Николай находится на вершине славы и богатства, имеет, как артист, головокружительный успех, живет, как владетельный князь, и в материальном отношении может сорить деньгами как угодно, удовлетворяя не только все свои потребности, но и фантазии, а в то же время над сестрой Лидией, вернувшейся из Сибири с семьей, тяготеет неотвязная забота о необеспеченности ближайшего будущего.
Признаюсь, мне это казалось чем-то совершенно невозможным, недопустимым. Факт стоял передо мной без тех смягчающих красок, которые дозволяли моим родным на воле относиться к нему совершенно иначе: он не удивлял, не возмущал их — для них он был явлением обыденным. Для меня же это неравенство было ново и воспринималось с болезненной остротой. Я привыкла к полному равенству: я видела его сначала в семье, потом в революционной среде и, наконец, в тюрьме, в нашей товарищеской общине, и не могла примириться с возмущавшим меня фактом.
Позднее, когда я вышла на свободу, с такой же обостренной чувствительностью я относилась к неравенству социальному.
Вот я в Никифорове; живу в усадьбе брата, который владеет почти 600 десятинами земли. Рядом имение другого брата в 1000 десятин. Усадьба хоть небольшая, всего 4 комнаты, но уютная и приятная, и я пользуюсь в ней всеми удобствами помещичьего быта. Но меня не покидает моральное беспокойство от постоянного сравнения обстановки, в которой я живу, с обстановкой, в которой живут мои соседи — крестьяне. По существу я окружена не роскошью, а только достатком, но этот достаток — кричащая роскошь по сравнению с тем, как живут они. Те, кто прожил жизнь в обыкновенных условиях, не замечают этого неравенства: для них оно привычно, и никого не возмущает. Мне же оно мешает жить. По вечерам, когда я лежу в постели, в красивой комнате, лежу на белоснежной простыне и подушке, под легким одеялом, по странной ассоциации, как контраст, в уме встает вся внутренняя обстановка соседней крестьянской избы: ее духота и тараканы, ее жара и спанье вповалку целой семьей; полати, печка и войлок вместо пружинной кровати; полушубок — и не без паразитов — в изголовьи.
Или я еду за 7 верст в Христофоровку, к Куприяновым, еду через все наше село в небольшой изящной коляске; в оглоблях наш старый коренник, на пристяжке, грациозно согнув шею, бежит легкая каряя лошадь; на козлах — прямой, угрюмый, бородатый кучер Василий, служивший еще при мамаше. За околицей мы выезжаем в открытое поле, и чем дальше, тем шире горизонт; по сторонам высокая рожь слегка колышется, как будто легкая волна или зыбь пробегает по ней. И когда я возвращаюсь уже после того, как зажглись звезды в небе, как хорошо мчаться на прекрасной паре, чуть-чуть покачиваясь на мягких рессорах, а воздух так упоительно свеж, и широкая даль так тянет в бесконечное вперед, что хотелось бы все лететь в эту даль без начала и конца.
И вот, когда дышишь полной грудью и кругом все так прекрасно, совершенно ясно и определенно встает мысль: для того, чтоб тебя мягко покачивало на рессорах и пара резвых коней несла в чарующую даль, кто-то должен ехать в облаке пыли, на жесткой телеге, способной, как говорится, вытрясти душу, и, неудобно свесив ноги, тащиться на плохонькой лошаденке, которая плетется под угрозой кнута.
Я въезжаю в село; отработавшие крестьяне стоят у изб, сидят на завалинках, а я качу мимо, качу и думаю: «Какими глазами смотрят они на меня? Какие чувства они могут питать ко мне?» И мне кажется, что этими чувствами могут быть только зависть и злоба.
Я хорошо понимаю эти чувства, и чувствую всю справедливость их. Ничего другого, кроме ненависти и зависти, такое социальное неравенство не может возбуждать.
Время тогда было беспокойное. В среднем Поволжьи пылали помещичьи усадьбы, а владельцы бежали из своих дворянских гнезд.
Когда брат, устроив меня в своей усадьбе, уезжал, он как-то однажды говорил:
— Как ты будешь жить?! Ты будешь в доме одна, только с девушкой для услуг. Подумай: ночь, ты одна, совсем одна; все тихо — и вот шаги — «они идут»… «идут».
Тогда все понимали, что значит это они идут. Я часто вспоминала эти слова, — вспоминала, лежа в постели, лежа на мягком матраце, на белоснежной простыне и подушке, в изящной комнате; на столе букет цветов, и воздух прохладен и душист. Вспоминала: «они идут». И мне казалось, если «идут» — это справедливо, и ни физически, ни духовно у меня не найдется жеста сопротивления…
В то время монархизм был силен в деревне, и мой брат беспокоился, что крестьяне могут особенно враждебно относиться ко мне, зная мое политическое прошлое, и что полиция, с своей стороны, сделает все, чтоб подчеркнуть мое участие в деле 1 марта 1881 года. Таким образом, к элементу социальному, общему возбуждению крестьянства против помещиков, по отношению ко мне прибавлялся элемент политический. В этом брат Петр ошибался. Сестра Ольга, желая узнать настроение крестьян в этом отношении, сделала разведки, и вот что ей сказала местная крестьянская девушка: «У нас думают, что теперь она святая, и больше она этого делать не будет».
Так в этих словах характерно сочетались и понятие о святости страдания, и понятие о грехе.
Однажды я отправилась в соседнее имение и там просила показать мне комнату, в которой живут рабочие. Когда я поднялась на второй этаж и отворила указанную дверь, то остановилась в изумлении: комната была совершенно пуста, но в ней сохранились невысокие, почерневшие от времени, деревянные перегородки от некогда бывших тут нар; теперь же от них не оставалось никакого следа, и рабочие, стало быть, спали на полу, о чем свидетельствовали небольшие изголовья из жалкого тряпья. Пол был грязный и засоренный.