Впоследствии, когда я читала письма с.-р. Созонова, я увидела, что если Савинков не мог понять простоты народовольцев, для которых в субъективном смысле не существовало «жертв», самопожертвования, как понятий, не подходящих к их настроению, то он не должен был понимать и того пафоса смерти, с которым Созонов шел бросить свою бомбу в карету Плеве. Однако, он восхищался им.
В похвалу Савинкова надо сказать, что хотя он был человеком властным, умеющим повелевать и настаивать, но с товарищами по боевой организации он находился в дружеских отношениях: в нем не было генеральства, хотя твердость характера, уменье поставить каждого на свое место (в буквальном и переносном смысле) и, в случае нужды, холодная резкость, конечно, проявлялись и, тут во всех случаях, когда было нужно. Я была свидетельницей, как радостно его товарищи-боевики — люди маленькие — встречались с ним после разлуки, и как сердечно он обнимал их, видимо, ценя их лучшее достоинство — преданность революции. При мне Савинков также никогда ни о ком не злословил, хотя, не стесняясь, признавался, что таких-то видных членов партии не любит. Зато с какой горячностью он говорил о Беневской, которая после взрыва в конспиративной квартире, оторвавшего ей несколько пальцев, зубами отперла выходную дверь и ушла, спеша оповестить товарищей, которые могли прийти к ней. Или о Покотилове, который погиб в гостинице при взрыве динамита, хранившегося у него. Теплыми словами он поминал свою сотрудницу Дору Бриллиант, эту бледную фигуру на ярком фоне революционного террора. Эта теплота в отзывах сильного человека волевого типа и деспотического темперамента составляла одну из привлекательнейших черт этого из ряда выходящего человека.
…Потом, в 1908 году, я разошлась с ним. Нельзя было не разойтись, и мы встречались, обдавая друг друга ледяным холодом. Инициатива принадлежала мне: я высказала ему порицание за некоторые поступки, осудила его поведение, высказалась резко, жестко; осудила так, что он не мог простить, да и никто, пожалуй, не простил бы.
Серьезный и хладнокровный в общественных делах, в личном общении Борис Викторович был человеком живым, веселым и не лишенным остроумия. Сам не позволявший наступить себе на ногу, он был насмешлив с теми, кто давал к тому повод и дозволял ему подшутить над собой. С врагами же был холоден, как сталь, и неумолим, как показывали допросы в Париже тех, кого партия подозревала в провокации.
Отец Савинкова был мировым судьей в Варшаве. Но во время генерал-губернаторства Лорис-Меликова в Харькове занимал должность прокурора и был обвинителем в процессе Ефремова, для которого требовал смертной казни. При Лорисе, в противоположность деятельности ген. — губ. Черткова в Киеве и Тотлебена в Одессе, ни одной казни в Харькове не было. Ефремова уговорили (не знаю кто) подать просьбу о помиловании. Он подал, а потом — всю жизнь мучился и не мог себе простить этого.
Воспитание в семье с известным общественным положением и достатком наложило на Б. В. сильный отпечаток. По манерам и уменью держать себя это был светский человек, хороший танцор, а по широким вкусам и привычкам — барин, который, быть может, и мог по необходимости и поневоле приспособиться к скудным условиям, в которые иной раз попадает революционер, готовый на все, но во всяком случае он не любил отказывать себе в чем бы то ни было. В области материальной уж никак в нем нельзя было найти сходства с людьми народнического периода. В самом деле, не смешно ли было с серьезным видом, указывая на голые руки, говорить, что нет денег на лайковые перчатки, чтобы сидеть за столиком на Елисейских полях в Париже.
Глава девятнадцатая
Г. Гершуни
Из Парижа в Больё приехал Гершуни. Он встретил меня с таким волнением, что я была смущена. Вероятно, на него нахлынули воспоминания о Шлиссельбурге и о том, что он слышал от старых народовольцев о нашей жизни там. На меня Гершуни не произвел большого впечатления. Быть может, он терял в присутствии такого блестящего человека, как Савинков, а может быть, потому, что разговоры не были деловыми, не касались и таких тем, как жизнь в Акатуе, путешествие по Америке, рассказывая о которых, он мог развернуться. Все это Савинков мог слышать в Париже, и повторяться Гершуни, конечно, не хотелось. В наружности его были хороши глаза, голубые, необыкновенно прозрачные и для него такие характерные, что, кажется, их можно бы различить среди сотни других голубых глаз.
Его ум, деловитость и искусство говорить я оценила позже, когда жила в Финляндии. Свое впечатление при встрече с ним я хотела проверить и спросила Морозова и Фроленко, как они встретились в Шлиссельбурге с Мельниковым и Гершуни, когда после того, как увезли меня, этих двух перевели из старой исторической тюрьмы в новую. И вот что они передали мне.
Морозов ничего не говорил о Мельникове, а о Гершуни сказал, что Гершуни не привлек его к себе, и, как характерную черту его, указал, что Гершуни приближал к себе только людей, которые подчинялись его взглядам.
Что же касается Фроленко, то он прислал мне записку о встрече с обоими названными лицами, и я приведу ее целиком; хотя она касается и Мельникова, о котором в моем рассказе речь не идет, но для характеристики отношения Гершуни к Азефу показание Фроленко о Мельникове имеет значение.
Фроленко пишет следующее:
«К нам сначала перевели Мельникова. Все, конечно, бросились к нему с расспросами, но он повел себя как-то очень странно. Казалось, он хочет показать жандармам на вышке, что попал сюда по недоразумению; что он, в сущности, ни в чем не виноват. В силу этого он боялся открыто говорить о своем процессе, и все как-то оглядывался, не подслушивают ли жандармы, точно опасаясь, что жандармы донесут, и тогда он уже окончательно будет осужден, а сейчас, так как, мол, у них нет никаких якобы для его осуждения фактов, они могут еще одуматься и его выпустят. Я не знаю, думал ли он так и верил ли этому, но только все его поведение говорило об этом. Он не говорил громко, старался подальше от вышки вести разговоры; многого не договаривал, — прятался, так сказать, что, конечно, всем показалось странным, и его вскоре оставили в покое. Все это его поведение мне стало понятным лишь под конец, когда нам уже объявили о перевозе в Питер. Приходит он ко мне и говорит: «Вот вы будете скоро на воле, так передайте, что товарищ Толстый — предатель». Он из конспирации даже не назвал фамилии Азефа, а Толстый. При этом, в доказательство предательства Толстого, он указал на то, что против него у правительства не было никаких улик, и только показания Толстого могли дать ему в руки эти улики, — факты, про которые известно было только ему, Мельникову, и Толстому. Вот это-то, по-моему, и заставляло Мельникова уклоняться, от громких, откровенных разговоров на прогулке при жандармах.
Не то вышло с Гершуни.
Гуляем мы, не помню с кем, в нашем 7-м огороде. Вдруг жандарм на вышке объявляет: «А завтра к вам переведут европейскую знаменитость или известность! Замечательный человек!» — «Кто такой? Что такое?» — «Завтра узнаете сами». Стали ждать. Но пришло завтра, послезавтра и неделя, другая, третья. Нет знаменитости. Кажись, через месяц только после этого, наконец, переводят: оказывается — Гершуни.
Этот уже не стал таиться, а, напротив, громко, оживленно стал рассказывать и повторять всем и каждому о том, что творится на белом свете, о себе и о других.
Он помещался в первом огороде, и к нему, как в театр, потянулись все.
Прошу и я жандарма отворить дверь. «А, вы к Гершуни?! Идите, идите. Он вам там наскажет!» — дружелюбно замечает мне жандарм, провожая в первый огород.
Оказалось, что Гершуни и с жандармами, т. е. со смотрителем и комендантом, держался такой же системы, рассказывая им обо всем, даже о том, что он помогал в бегстве Поливанову. Такое его поведение так понравилось нашему начальству, что оно разрешило ему покупку книг по социологии в то время, когда у нас тщательно вычеркивало из списков намек на подобные книги.