писал Пушкин в 1830 году («Поэту»), А во все последующие годы этот суд и смех звучали все громче и развязнее. Свой призыв-завет к поэту, в данном случае явно обращенный прежде всего к самому себе, он продолжал замечательными по их глубочайшей — программной — значительности строками:
Не приспосабливаться ко вкусам и требованиям «толпы холодной», а осознанно и целенаправленно свершать сужденный творческими силами, которые он в себе ощущал, благородный подвиг — закладывать основы русского национального искусства слова. Это и была та свободная дорога, по которой следом за ним пошли все творцы русской национальной классики и которая столь стремительно им прокладывалась, уводила его от вчерашнего (поэт-романтик, творчество которого как раз и было источником восторгов и похвал, и в связи с этим — добавлю — не бывало крупных литературных заработков) и даже сегодняшнего дня все дальше и дальше вперед — в будущее; дорога, на которой поэт встречал все меньше понимания у подавляющего большинства современников. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», — писал Пушкин в период ссылки в Михайловское. А чем более «непродажна» было его вдохновенье, тем меньше давали дохода рукописи. Отсюда — неизбежные в таких условиях — долги, правительственные ссуды в счет последующего жалованья и т. п. все более угрожающе росли. Естественно, это заставляло его все чаще и все мучительнее задумываться о будущем жены и детей. Что может случиться с ними, если его вдруг не станет. Очень жестокими, но отвечающими положению вещей словами писал он об этом еще в 1833 году брату жены, которой было в это время всего лишь двадцать один год: «Если я умру, жена окажется на улице, а дети в нищете». Эти все более тревожившие его мысли достигли последнего предела, когда на смертном одре (Арендт сразу же по решительной его просьбе «не скрыл», что рана смертельна) к невыносимым физическим мукам, которые он всячески старался скрыть от жены, прибавились и мучения нравственные. Предельным напряжением всех своих телесных и духовных сил Пушкин делал все возможное, чтобы справиться и с тем, и с другим. «Меня не так легко свалить с ног», — писал он в 1831 году, узнав о неожиданной и безвременной смерти Дельвига, пережитой им тяжелее, чем все бывшие до того потери. И вот он был свален с ног, но и тут оставался несломленным. Арендт говорил, что за время своей долголетней практики и на полях сражений, и в мирное время он был свидетелем многих тяжких умираний, но такого мужества, которое было проявлено Пушкиным, видеть ему не приходилось.
В том же письме к Н. И. Гончаровой, в котором Пушкин благодарил ее за наконец-то полученное согласие на брак с дочерью, он одновременно и столь же до удивительного откровенно, сколь проницательно, как бы провидя, что лет через пять действительно произойдет (увлечение ее Дантесом), делился своими мрачными мыслями о будущих отношениях его, все более стареющего, со все более расцветающей красавицей женой. Тогда он писал о невыносимости этих мыслей-предчувствий, о невозможности с этим примириться. («Я готов умереть за нее, но умереть, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня ад».)
Но теперь, умирая, он полностью отрешался от себя — думал только о ней, двадцатичетырехлетней красавице с четырьмя крошками-детьми, которых всей силой своей отцовской нежности горячо любил (старшей, «Машке», не было пяти лет, последнему ребенку, Наташе, всего лишь восемь месяцев), оставшейся без него с огромными долгами и без всяких средств к существованию. И Пушкин дал ей свой последний совет — завет уехать в деревню, выдержать двухлетний траур, а затем найти достойного ее человека и выйти за него замуж. Поэт писал ей еще в дожениховский период: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим» (я глубоко убежден, что стихотворение «Я вас любил...» обращено именно к ней, но если бы даже мне неоспоримо доказали, чего пока нет, что оно обращено к Олениной, ничего не изменилось бы в том душевном порыве, том музыкальном ключе, в котором сложились его последние строки). И конечно, давая этот свой мудрый и добрый наказ, Пушкин не толкал жену на новый брак по расчету. Всем своим существом он желал ей большого личного счастья — брака по сердечной привязанности, взаимной любви обоих супругов.
В этой связи приобретает особый смысл употребленный Пушкиным эпитет — найти достойного человека. Ведь Наталья Николаевна только что очень было увлеклась (как предугадывал, находя это вполне естественным, Пушкин), но увлеклась морально, а, как показало дальнейшее, и во всех отношениях человеком недостойным, поведение которого в преддуэльные месяцы наглядно убедило в этом поэта. С избытком подтвердилось это всей последующей жизнью и деятельностью ловкого карьериста барона Дантеса-Геккерна, об общественно грязном поведении которого мы уже знали по отзывам Виктора Гюго и Карла Маркса. А из обнаруженных в гончаровском архиве и публикуемых в данной книге писем обоих Геккернов («отца» и его приемного «сынка») читатели увидят, что столь же позорно-недостойно проявлял он себя и в супружеских отношениях.
И Пушкин сумел неопровержимо убедить в этом жену, дав ей самой возможность воочию увидеть в сложившейся — после получения анонимного пасквиля и бурной реакции на него поэта — сложнейшей и личной, и общественной ситуации всю низость поведения того, кем, поверив в «возвышенность» его чувства к ней, она так увлеклась, и кто ради карьеры и денег оказался способен пойти на все — пожертвовать и своей честью, и предметом своей столь «великой страсти»: согласился во избежание дуэли на брак со старшей сестрой ее, Екатериной Гончаровой, а затем, чтобы оправдать себя в глазах света, не только прибег ко всяческой лжи и клевете, но и возобновил ставшие после такого брака вдвойне преступными, и намеренно (во имя целей своего приемного «отца»), и нагло-циничные — на глазах у всех — любовные домогательства в отношении породненной с ним этим браком (сделавшейся его bell soeur) жены поэта, неизбежно (к чему он и стремился) повлекшие за собой трагическую развязку. «Я заставил вашего сына, — писал Пушкин в преддуэльном письме Геккерну, в котором в крайне резкой — уже без всяких этикетных условностей — форме вывел напоказ все его гнусное поведение, — играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство (emotion), которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении, вполне заслуженном».
Да, от увлечения таким человеком Наталья Николаевна навсегда освободилась. Но трагедия от этого не стала менее трагичной.
Политические враги Пушкина — реакционная придворная клика — после провала гнусной затеи с анонимным пасквилем, которую Геккерн считал решающим ударом, долженствующим погубить поэта, судя по всему, если не в порядке прямого сговора (это было бы слишком неосторожно), то молчаливо (на столь знакомом Геккерну «дипломатическом» языке) решились пойти на действительно последнее средство: его физическое уничтожение. Исполнителями, естественно, должна была стать все та же чета Геккернов, для которых это тоже являлось единственно надежным средством самозащиты.
Направляющую, своего рода «режиссерскую» роль, несомненно, сыграл здесь смертельно напуганный дошедшими до него еще до пушкинского письма (в этом сомневаться не приходится) угрозами поэта разоблачить «грязное дело» с пасквилем и тем опозорить его в глазах обоих (и русского, и голландского) дворов, Геккерн, составивший, очевидно, и план единственной возможности «легально» уничтожить своего врага — дуэли с ним, хотя и связанный, естественно, с известным риском для «сына» (он был опытнейшим стрелком, но Пушкин, как было известно и как он это и доказал по ходу дуэли, стрелял также очень метко). Но в сложившихся условиях иной альтернативы не было.