Он оставался в напряженном ожидании минуты, когда увидит Тоню. В это ожидание он погрузился с того момента, когда поезд тронулся: оно все усиливалось дорогой и стало еще сильней, когда он поднялся на лифте и наткнулся на закрытую дверь, а потом спустился вниз и стоял у подъезда, смотря вдоль улицы. Игорь нисколько не раскаивался в том, что не дал телеграммы, он готов был простоять здесь час, два, до ночи и всю ночь, поглощенный страстным ожиданием встречи, мгновения, когда он увидит ее среди толпы.
Он еще числился на бюллетене и имел право уехать, но работы в мастерских поднавалило такую прорву, что он не имел права уезжать. Он хотел ехать — и не хотел. Не хотел потому, что это было слабостью, уязвляло его мужскую гордость. Противоречивые желания и начисто враждебные чувства разрывали его. Тревога и презрение за свою тревогу, самолюбие и тоска, ревность и уверенность… Неизвестно, чем бы это кончилось, вернее всего — он не поехал бы, но Чернышев посоветовался с Жихаревым и решил отправить Игоря в Ленинград на межобластное совещание механизаторов. Чернышев и Жихарев просидели у него целый вечер, уговаривали ехать, бранили, делая вид, что самое главное, зачем ему надо ехать в Ленинград, — это совещание, как будто вместо Малютина нельзя было отправить инженера по сельхозмашинам или кого-нибудь другого. И он поехал. В командировку. Вместе с Ахрамеевым. На совещание. Ахрамеев отправился с вокзала к родственникам, а он домой.
…Тоня увидела его сразу, с ног до головы, как при вспышке магния: руки, сунутые в карманы синего плаща-дождевика; соломинку, зажатую в сухих, обветренных губах; подогнутую больную ногу; палку. Лицо ее мгновенно прихватило точно морозом, в нахлынувшей бледности застыла недоверчивая улыбка, с какой она только что слушала Ипполитова. Вытянув руки, медленно, как слепая, обошла Ипполитова и шагнула к Игорю.
Щека ее коснулась его щеки, пальцы, вздрагивая, обежали его шею, волосы на затылке, лицо ткнулось куда-то под его ухо, зарываясь все глубже, и наконец, ощутив своим холодным носом тепло его шершавой кожи, она закрыла глаза, засмеялась длинным, всхлипывающим смехом.
Ее волосы, ее смех щекотали его, какая-то заколка царапала ему лицо, он боялся пошевельнуться и только быстро, коротким движением, гладил ее плечо. Сквозь все одежды слышался громкий стук ее сердца, смятенного радостью. И то, что мучило его в течение последних дней и в эту бесконечную дорогу, которая все растягивалась и растягивалась по мере приближения к дому, — все стало нелепым, стыдным, все вспыхнуло и сгорело, оставляя лишь едкий дымок недоумения. И с каким-то жадным восторгом он вдыхал этот дым.
Наказывая себя, он обнимал ее на виду у прохожих. Все замерло. Повисли в воздухе взлетающие веревочные воротца, и девочка, подпрыгнув, осталась в воздухе. Остановились люди, машины, зайчик от распахиваемого где-то окна. И только два солнца в Тониных глазах горели, переливаясь слепящим светом.
Он крепче прижал ее к себе, как будто силился удержать, растянуть этот сияющий миг.
— У тебя царапина на щеке, — пробормотала она.
— Наверное, от твоей заколки.
— Я ее выброшу.
— Надо скорее позвонить.
— Да, конечно.
— А кому?
— Не знаю.
— А почему ты мне не телеграфировал?
— Не знаю.
— У тебя брови порыжели.
— Ты хочешь семечек? Я тебе привез семечек.
Первые час-два, закрывшись в комнате на ключ, они бормотали какую-то бессмыслицу, шептались, вдруг начинали хохотать. Тоня гладила его больную ногу, еще запакованную в гипс, ругала за то, что он скрыл про перелом, требовала, чтобы он все подробно рассказал. Вместо этого он повторял, растягивая каждую букву:
— Т-о-н-я, Т-о-н-я…
Она склонилась над его лицом, рассматривала каждую черточку, каждый кусочек кожи и ничего не видела; ей хотелось по-щенячьи лизать его, она запускала пальцы в его лохматую, давно не стриженную шевелюру, терлась щекой о его грудь. Ей был приятен запах его тела, она гладила шелушившуюся кожу на его больной ноге, — все это было ее, ее собственное.
Время остановилось. Не было времени. Ничего не было. Снова они двое. Снова его безжалостно прищуренные глаза и вдруг твердеющие мускулы, грубость его рук, которую она так любила.
Потом приходила тишина. Было грустно оттого, что наступает то «дальше», в которое не хотелось спускаться, о котором не хотелось думать и говорить, потому что там все слова и поцелуи станут другими.