— Да погодите вы!.. — сказал им Марк Иваныч.
Он нагнулся к мальчику и заглянул ему в глаза.
— Слушай, — сказал он, — не горюй, ладно? Ну, давай прикинем: скоро твоему ежику спать пора. Заберется в нору и проспит зиму, до весны. А там, глядишь, опять все забудет. И к человеку больше не побежит. Начнет бояться, прятаться. И заживет себе припеваючи… Так ведь?
— Не знаю, — сказал мальчик, глядя себе под ноги.
— Точно говорю. Просто гарантию могу дать.
— Спасибо, — сказал мальчик.
Он стал уходить, удаляться по коридору, а Марк Иваныч стоял в освещенном проеме дверей, и большая, длинная, сивая тень ложилась от него на грязный пол и стену.
— Слушай! — крикнул он. — А будешь в Москве, сходи в «Пионерскую правду»! На всякий случай, а?
Мальчик сошел во двор. В палисаднике с костлявым обломанным жасмином, с выбитой травою, с одинокой рябиной, уже осыпавшей свои мелкие, узкие, будто от огня покоробившиеся листочки, было покойно, тихо — совсем так же, как в других палисадниках перед соседними домами. Ничто не говорило, что здесь редакция, что продолжается суматоха в комнатах, бренчат телефоны, а внизу шаркает неустанная машина, отпечатывая завтрашнюю газету.
Вышла из-за кустов тощая кошка с отгрызенным ухом, в свалявшихся лохматых порточках, испуганно присела, увидев мальчика, и стремглав кинулась под крыльцо.
ДЕНЬГИ
Невдалеке от нас постукивают, со всхлипом звенят, переговариваются топоры, — на усадьбе Балушкиных плотники перебирают избу. Позавчера они сняли крышу, лопатами содрали гнилую встопорщенную дранку, спустили вниз стропила. Потом раскатали по бревнышку темный сруб, пузатые, осевшие его стены. А когда добрались до нижних венцов, то в углу, в маленьком пространстве между лагами, вдруг показался деревянный зеленый ящик, судя по всему, — из-под какого-то военного оборудования, добротный кленовый ящик, обтянутый стальным уголком, с тугими защелками; правда, теперь он наполовину сгнил, почерневшие доски как бы размякли и были обметаны нежным, легким, как иней, пушком плесени. Ящик выволокли на середину двора, открыли. Чавкнув, поднялась крышка, осыпая слоистую ржавчину, и внутри мы увидели деньги.
Они лежали пачками; каждая пачка была аккуратно стянута резинками от аптечных пузырьков; туго был набит ящик этими слипшимися, склизкими кирпичиками грязно-синего, бурого и крапивно-зеленого цвета.
Плотники были свои люди, из местной артели; они всех знали в нашей деревне, знали и семью Балушкиных, семью не то чтобы небогатую, но вовсе бедную, — и то, что в бедной избе, еле дотянувшей до ремонта, вдруг нашлась такая прорва денег — это всех поразило. Я видел, как сначала недоумение и страх появились на лицах плотников, и полная растерянность, и как бы отупение, внезапная скованность движений. Никто не нагнулся, не дотронулся до цветных пачек, лежавших в мраморно-скользком, мокром нутре ящика. Только молча стояли, глядя на них. Затем старший из плотников, Ефимов, сказал хрипло:
— Старуху позовите.
Кто-то побежал за хозяйкой, и скоро она вышла из летней пристроечки, — старуха Балушкина, бабка Соня, как ее все называли. Она подошла, улыбаясь необыкновенной своей, удивительной улыбкой, которую я так люблю; улыбкой не внешней, а словно бы проступающей изнутри, когда все ее маленькое, с чертами обезьянки лицо, в морщинах, в седых волосках, внезапно и неуловимо преображается, становясь беззащитным и трогательно-прекрасным, как у некрасивого ребенка… Она подошла, посмотрела — и, конечно же, сразу догадалась, все поняла.
— Вот они где были… — проговорила она медленно. И, повернувшись к плотникам, виновато разъяснила, стыдясь всего происшедшего, стыдясь необходимости разъяснять: — Это ведь Захара деньги-то, Захара…
— Вона что-о! — пораженно сказал Ефимов. — Я и не подумал…
Плотники присели вокруг ящика, заговорили; напряжение спало; посмеиваясь, начали выкладывать склизкие пачки на траву. «Ты гляди, сколько надергал, зараза, из своей веревочки…» — говорил Ефимов, взвешивая деньги на ладони. А старуха Балушкина, бабка Соня, стояла рядом, и вдруг я заметил, что она плачет. Ни разу я не видел, чтоб она плакала; мне рассказывали, что и в день смерти Захара, ее сына, она тоже не плакала. А тут по щекам ее текли слезы; она все улыбалась беззащитной своей, удивительной улыбкой, а слезы текли, — будто кто-то другой смотрел сейчас сквозь ее улыбку, сквозь ее живые глаза, и плакал спокойными, легкими, давно остывшими слезами.