Сейчас Гусеву полагалось бы думать о Ваське, о треклятой своей «химии», о неприятностях, которые, конечно же, навалятся завтра. Надо было решать, что делать дальше, а он думал о другом. Он настойчиво вглядывался в лица встречавшихся людей, а затем внезапно, без ощутимой связи, вспомнил одну женщину, с которой был знаком лет тридцать назад. Они жили по соседству, всякий день встречались у дома, иногда он заходил к ней в гости, говорил о разных разностях. Она была не очень красива и не старалась выглядеть красивой: носила суконную до пят юбку, тужурку и кумачовый платок, повязанный так плотно, что на висках оставались полосы. Она не нравилась Гусеву, но чем-то интересовала его, может быть тем, что была совершенно другого характера — боевая, размашистая, громкая. Ее выбрали женорганизатором, затем послали на раскулачивание, затем — в Донбасс, они встречались реже и реже и потом вовсе расстались на добрый десяток лет. А увиделись случайно, на улице, в зимний густой снегопад, и Гусев даже смутился, до того обрадовалась она этой встрече — и смеялась, и всхлипывала, и говорила бессвязно, и жадно смотрела постаревшими, тускнеющими глазами… И вот только тогда он догадался, что эта женщина любила его, любила и десять лет назад, и все эти десять лет, а он был слепым и не понимал этого. И хоть не добивался он от нее любви, не мечтал о ней никогда, но стало ему вдруг очень грустно, горько, словно потерял что-то, словно рядом с ним было дорогое, редкое, и он прозевал его и прошел стороной.
И вот сейчас ему было так же грустно и жалко, и он не знал, чем вызвана эта жалость — или полустертым, зыбким обликом женщины в кумачовой косынке, глядящей на него с молчаливой любовью, или памятью о собственной своей молодости, все еще живущей в нем, или мыслями о другой, зачастую непонятной, незнакомой, но такой заразительно жадной молодости, которую видит он вокруг себя…
Седой, старый, сгорбленный, шел он в уличной толпе, смотрел в человеческие лица, бормотал что-то. Зажглась на улице дымная цепь фонарей, бесконечно длинная, пропадающая у горизонта; был ветер, и фонари качались и словно бы передавали друг другу, перекидывали мохнатые и теплые шары света.
ФЕДОР
На втором году войны, ранней весною, их удалось вывезти из осажденного города.
По серому льду озера, по единственной зыбкой дороге, рваной от воронок и промоин, машины выбрались из блокадного кольца. Колонну обстрелял самолет, одна машина затонула, другая была подбита и несколько человек на ней ранено. И все-таки тем, кто ехал, это не казалось страшным.
Их посадили в поезд, собранный из теплушек и пригородных вагонов с красными крестами на крышах. В пути он попал под бомбежку, взрывной волной высадило стекла, визжали осколки, состав дергался так, что всех, кидало от стены к стене. У железных печек обрушились трубы, начался пожар. В окна летел мокрый снег и дымился, мешаясь с хлопьями сажи и горячей золой. И опять-таки тем, кто ехал, это не казалось страшным.
В городе они все это видели. Там тоже были обстрелы и бомбежки, но только еще сильней; там почти не осталось уцелевших домов и всю зиму чадили ленивые, нескончаемые пожары. Там было тоже холодно, люди спали одетыми, в шапках и валенках, и на улицах, кривых и тесных от сугробов, часто попадались трупы замерзших. А кроме этого, было там голодно, и умерших от истощения не успевали хоронить.
А те, что ехали теперь в поезде, получили совсем недавно по тарелке горячей похлебки, по куску липкого хлеба; конечно, голод не утих, да и нельзя было есть досыта, но впереди им опять обещали еду, много еды, и они были счастливы.
Они спали на брезентовых санитарных койках, пятнистых от застарелых следов крови, вповалку на лавках и нарах, еще поблескивающих битым стеклом. У них были темные лица, слишком лобастые от провалившихся щек, слезящиеся глаза и старушечьи морщинистые рты.
И только по тому, как несоразмерно велики были для них койки, как всхлипывали они во сне, звали матерей, тесно жались друг к дружке, — было понятно, что это дети. Совсем еще маленькие.
Их разместили в северной деревеньке, в старинном церковном доме, стоявшем на холме, над мелкой и тихой рекой.
Дом был с низкими потолками, с узенькими окнами в кованых решетках; на каждой двери темнел грубый, словно топором вырубленный, крест.