Напротив дома была сама церковь — покосившаяся, подпертая неотесанными бревнами, со ржавым зеленым куполом. В ней давно был устроен склад, из подвалов пахло гнилой картошкой и мокрым, хмельным зерном. Когда сошел снег и нагрелась земля, перед церковными воротами, в прошлогодних колеях проклюнулись, начали расти восковые стебельки овса и кустики ржи.
Слева от дома стояла кирпичная колокольня, переходы и лестницы внутри нее обвалились, но колокол еще висел, и снизу был виден его черный граненый язык с обрывком веревки. В ненастье, при сильном ветре колокол позванивал сам собою, а потом вдруг ударял громко, отчетливо, и тогда с макушек соседних деревьев срывались ошалевшие галки и долго кричали злыми, жестяными голосами.
Справа, сразу же за домом, начиналось кладбище. Неухоженные, давно забытые могилы заросли калиной, ольхой и кривыми березками; весенние ручьи, год от года углубляя русла, пропахали на дорожках овраги и рытвины. Порой из стенки такого оврага торчали полуистлевшие доски от гроба и серые ноздреватые кости.
Еще до приезда детей председатель сельсовета, однорукий молодой парень, худой, небритый, со шрамом на подбородке, несколько раз приходил на церковный двор, осматривал комнаты в доме, слушал гуденье колокола, крики галок, шум голых деревьев на кладбище, — и лицо у него кривилось и подергивалось. Он думал, что дети побоятся жить в этом заброшенном месте, ему заранее было жаль их, а сделать он ничего не мог. Другого жилья на столько человек в деревне не было.
Но дети и тут не боялись. Несколько дней подряд они спали, подымаясь только к обеду, а потом стали поодиночке выходить на пустынный двор, сидели на оттаявших могилах, грелись, подставляя солнцу бескровные лица и руки.
Они не смеялись, не разговаривали, — сидели тихо, терпеливо, будто ждали чего-то. Не вздрагивали, когда тренькал под ветром колокол, не поднимали глаз на орущих галок.
У многих болели животы от непривычной тяжелой пищи; то один, то другой из мальчишек или девчонок вставал, отходил в сторону, расстегивал одежду, присаживался и делал что надо. И остальные не смотрели на него, не замечали.
И все-таки они были детьми, а на дворе шла новая весна.
Шурша, осыпались наземь лопнувшие чешуйки почек, словно старые коконы, из которых вылезают бабочки с нежными сморщенными зелеными крыльями; закипела на березовых пнях красноватая сладкая пена, — еще зимой были свалены эти березы, но пни до сих пор не хотели умирать, из темной земной глубины упрямо качали соки, будто не чувствуя, что нет уже ствола и шумящих ветвей; на опушках, растолкав прошлогоднюю листву, поднялись прозрачные цветы ветрениц, фиолетовые гребешки хохлаток, а ядовитые кусты волчьего лыка стояли сплошь в крупных жарко-розовых звездах.
По утрам и пойма реки, и ближние леса, и поля с просыхающими дорогами были полны голосов и движенья. Играли зайцы, тетерева, облинявшие лисы, на полянах с пронзительным писком гонялись друг за дружкой кроты, оставляя на земле причудливые борозды, подолгу кричал филин, и его уханье было торопливо-радостным, зовущим, настойчивым; и так же радостно и зовуще трубили на зорях серые журавли, бил в звонкую сухую вершину дятел; а на реке даже мелкая рыбешка, которую в деревнях называли «семидыркой», — странная тварь, больше похожая на змею или большого червя, с круглыми дырками вместо жабер, со ртом-присоской, холодная, скользкая, слизистая, — и та играла, бесилась на просвеченных солнцем перекатах, пуская круги и брызги.
А солнце поднималось все выше, все дольше держалась теплота в воздухе; истекал, истаивал последний зернистый снег, прятавшийся где-нибудь в тени под низкими еловыми лапами. Сохли овраги, светлея и становясь как будто мельче, могилы на кладбище затянуло хрупкой светло-зеленой таволгой, у нагретых церковных стен толклись мухи и отдавало сухим стойким теплом, как от печки.
И кто-то первым из детей засмеялся, кто-то первым пробежал по двору — просто так, бесцельно, от внезапно явившейся радости, кто-то из девчонок расчертил на тропинке «классы» и погнал по ним осколок бутылочного стекла.
Незаметно перезнакомились, выбрали себе друзей и подружек, сидели теперь не отдельно — кучками, даже изредка пели.
И только один мальчишка долго еще сторонился всех, оставался замкнутым. Был он лет десяти, белобрысый, очень высокий. Говорил всегда тихо, ломким, как будто простуженным голосом, на букве «р» картавил — словно камешки перекатывал у себя в горле.
Когда спросили, как его зовут, он отчего-то запнулся, помедлил, а затем произнес картаво: