Чтоб лучше слышать, Двухголовый и еще трое самых старших мальчишек забирались к Федору на топчан. Им было тесно, жарко, но они терпели и только изредка переругивались шепотом. А Двухголовый, грызя кости, старался не сопеть и не чавкать. Вываренные мозговые кости считались в детдоме лакомством, каждый мальчишка выпрашивал их на кухне. У Двухголового они водились всегда, и, улегшись ничком, он грыз их деловито, сосредоточенно, как волчонок.
Незаметно темнело за окном, кое-кто начинал похрапывать. Федор умолкал, чтобы проверить, сколько осталось слушающих. С топчанов требовательно кричали: «Дальше, дальше давай!..» — а Двухголовый, не выпуская изо рта кости, подталкивал Федора локтем. Постепенно засыпали все, устанавливалась тишина, явственней доносился шелест берез со двора, и комары, налетевшие в спальню, звенели как будто громче и тоскливей. Последним засыпал Двухголовый. Уткнувшись в подушку, он дышал все чаще и чаще, во сне стонал, дергался и бормотал что-то.
А Федор боялся засыпать. Он боялся снов, тех самых, которые виделись Двухголовому и остальным мальчишкам и заставляли их стонать и вздрагивать.
Федор никогда не рассказывал про войну. Да его и не просили, — эти мальчишки, еще только начавшие жить, ничего не постигшие, ничего не видавшие в огромном прекрасном мире, уже сами знали, сами помнили о войне. Она гремела где-то далеко, за тысячи километров от этого дома, и все-таки была и здесь, рядом, и не позволяла о себе забывать.
Федор знал, что стоит закрыть глаза, как опять вернется к нему сумрачный, чадящий город, и разрывы снарядов — глухие в домах и громкие на улицах, — и долгий вой сирен, и темная, из семи ступенек лестница в бомбоубежище. И сугробы, сугробы, покрытые сажей и кирпичной пылью; и тропинка вдоль набережной, где он ходил за водой с зеленым чайником; и странно маленькие, согнутые, еще как будто живые фигуры тех, кто уже не поднимется со снега, — он старался не оборачиваться на них. И пустая, голая, промерзшая комната, где окна были забиты картоном и фанерными сиденьями от стульев, а на четырех кирпичах стояла железная печка; когда жгли в ней газеты, книжки, его первые школьные учебники, то из щели над дверцей вылетал серый, как будто замшевый пепел и долго крутился в воздухе. И алюминиевая кружка с кипятком, обжигавшая губы, и кастрюли, закутанные в бумагу и тряпки, и тот суп, что сварила однажды мать перед Новым годом, настоящий мясной суп с мелкими точками жира; мать сказала, что это из кролика, а спустя день Федор случайно увидел на лестнице, в помойном ведре, бело-рыжую кошачью шкуру, и мать плакала, когда он сказал ей, и все-таки доела этот суп. И само лицо матери, с шелушащейся от мороза кожей, с грязными седыми волосами под шапкой, незнакомое, страшное лицо, делавшееся родным только в ту минуту, когда она улыбалась, наклонившись над ним, и он не видел ничего, кроме добрых и нежных ее глаз.
Все это было давно, почти полгода назад, и все-таки Федор боялся.
Спящие рядом вздыхали, плакали, звали кого-то, и он тоже, чтобы не слышать их, шептал какие-то бессвязные слова и звал мать. И когда за окном начинали шуметь под ветром березы, когда вразнобой трезвонил невидимый колокол, — Федору становилось спокойней.
Осень надвинулась неожиданно, и это была первая осень, которую они встречали за городом.
Никогда прежде не видели они таких прозрачно-стеклянных дней, пронизанных спокойным и холодным солнечным блеском; никогда не бегали утром по такой тяжелой, изморозно-белой росе, никогда не слышали такого непрестанного шороха, шелеста, шептанья, с каким текли в лесу по ветвям желтые, с опаленными краями листья.
В середине сентября открылись занятия в школе, и такой школы они тоже раньше не знали. Она стояла за околицей деревни, почти в самом лесу, и когда они вошли в класс, то почувствовали запах смолы, вкусного березового дымка, а за окнами были пестрые лесные поляны, дорога, усыпанная листвой, и над всем этим плыла в небе осенняя паутина, поблескивая, как струйки слепого дождя.
Учительницу к ним назначили из местных, совсем юную, пухленькую, с румяными щечками и румяным носиком, похожим на дикое яблочко; войдя в класс, она сразу застеснялась и покраснела. Впрочем, она стеснялась все время, с кем бы ни разговаривала. Она считала, что живет слишком хорошо, — у нее была легкая, чистая работа, и был муж, тот самый однорукий парень, председатель сельсовета, пусть инвалид, но все-таки живущий при ней, в ее доме, и еще она ждала первого ребенка, — такая жизнь могла считаться полным счастьем, и она чувствовала себя словно бы виноватой.