Выбрать главу
                                              * * *

Прошлый раз на острове я боролась с N: он делил буквы на приличные — неприличные. Спустила с лестницы. За буквы — лестница. Обжалованию не подлежит. Прошло десять лет; меня душит U интеллектуальным романом с медузой, которая с омерзительным подсмыслом улыбается прозрачными губами: встает вполоборота перед фотокамерой и давай себе умничать тонкими параллельными губами. Некоторым нельзя фотографироваться с голым лицом: зритель потом соскребает со снимка слизь и водоросли. Муж ее слаб и жесток, поэтому жаден, рачителен и запаслив. Он давно все понял, но у них ребенок.

Неинтересно описывать внешнюю действительность с целью принести человечеству сувениры словесности. Приношение писательского невиданного кончилось; а благодаря инстаграму кончилась интимность и частная жизнь. Великие географические закрытия — туризм и доступность, Интернет, ИИ, генетические надежды. Литература тайно правит миром, самонадеянно сказал Б. Нет, уже нет. Одни медузы с тонкими женственными губами — модерируют порталы, украшают ленты ногами. Все уже было. Представьте аккаунт серебряного века: ноги Ахматовой в инстаграме Ахматовой — муж пишет об изысканном жирафе, а Модильяни рисует девушку с горбинкой; один дантист сколотил состояние на рисунках Модильяни с угловатой прелестницей. Написав об Ахматовой девушка, сам удивишься, что руки не отсохли; женщина тоже не годится. Что же? В Комарове на двери домика: здесь жила великий русский поэт и пр. Я не шучу. Мне нравится мой вариант: здесь жил великая русская поэтесса и пр. Муж поэта сбежал в Африку. Жена мужа поэта предвидел инстаграм, позировал Модильяни, придумал себе великое паблисити.

В Африку я не хочу, там жарко, микробы, антропологи бегают за доказательствами человека. В Европе рынок и старая, с клюкой демократия, но главное — там протестантская этика: кто на коне — спасен. Тоже не хочу. Рыдаю с утра и не могу высказаться. Вечерами умнею неслыханно, а с утра я рыдаю, потому что измену телесного человека, живущего первой жизнью, плотной, глупой, мясной, когда он возится, пристраиваясь к Земле, — понять можно. Но когда мечется гений, художник, а род кончается, и все тела выстроены по ранжиру, а он позволяет себе коснуться подвала и сломать пирамиду, — тут я не выдерживаю, рыдаю, будто изначальный Адам, хотя что мне красная глина. Грубость измены может оторвать и мои тела, подвинуть душу, а ведь стиль — это не человек, а место прикрепления души. Рыдала-рыдала, притихла, стала плакать неслышно, как на молитве — неразвлекаемо. Храм тут рядом, пойду; распахнута белая дверь в хорошенький, в устойчивых фикусах и кустящемся базилике атриум, облачно и легкий ветерок, а я боюсь выйти: вчера заплуталась в трех улицах с упаковкой воды, шесть бутылок по полтора литра. Сегодня руки не поднять, растянула жилы. Разучилась писать для себя. Да пишет ли хоть кто сейчас от себя? И кто этот себякин, от которого можно чего-то дождаться? Потом случился второй приступ, называемый смешно топографический кретинизм, и я не знала, что можно заблудить в трех соснах, это бывает, когда нет четвертой стены, падает третья, разбирают и выносят вторую, так славно у них тут на кладбище. Тьфу, опять подбирается человеческое…

Но я-то знал, каким-то нервом знал, Что никогда мне этого не сделать, Что теплота чужой и гладкой кожи, Все ощущение чужого тела К моим ладоням будет прилипать, И смыть его ничто потом не сможет, — Ни позабыть, ни смыть, ни соскоблить, — Хоть руки серной кислотой облить! А я потом приду к тебе опять, Тобой ладони будут обладать, Но все равно на них застынет пленкой Невидимою, словно жировой, След, слепок, ощущенье тела той <…>