Чую — душа моя сопит, переминаясь под распахнутой форточкой выход. Я знаю, что ей не впервой, помогать не рвусь, но мне нужно чем-нибудь укрыться. Давай, бессмертная, поработай всерьез. Поживи для меня наконец, позови кого-нибудь. Мы с телом пели тебя, плясали, рвали на части, терзая любовью, мы создали тебе первоклассные невыносимые условия. Потрудись для нас, — поругиваю душу я и пытаюсь вытащить ее из себя примерно на царский локоть54: пусть она, нерезаная, побегает и поищет врача. Душа весело встряхивается, отбегает на венский локоть и лукаво зовет пустоту эй!
Из пустоты доносятся шаги.
К нам является спецбаба в-чем-дело. Я мычу, показывая глазами на ближний космос. Баба недовольна мной:
— Конечно, холодно. У нас, между прочим, реанимация.
Освобожденная душа проводит астральный хук прямо в бабу и приносит нам материальный успех: два байковых одеяла.
Внимание: победа над бабой одержана попрыгуньей-душой, получившей задание найти мне одеяло. Душа справилась одна, без меня. Баба пошла за кулисы, принесла байковые лохмотья в бурых пятнах и накинула на меня. Душа-проказница-озорница выговорила у спецбабы нарушение режима моего умирания. Впрочем, она ж моя душа и ведет себя непокорно. Понимаю. Я ей простой земной фидуциар.
Писатель — сорок швов, лед и реанимация — о читателях думать не обязан, ибо читатель может ходить. Говорить с теплыми живыми писателю пока не о чем. Кстати, до сих пор не о чем, хотя прошло десять лет.
Тарковский здесь, разумеется, позднейшая вставка. В холодильнике стихов не было. В памяти штиль и тишина, я одна. Я слышу свой голос внутри головы, ему просторно, пусто, спокойно. На вершине моей пустоты пирамидион, сходящийся в точку, фермата.
…Покровы байковые хилы, но они есть. Температура под Плеядами повышается. Я, трансгендерный макет сверхчеловека, немотствую. У макета нет пола и гендерных проблем. Мой momento de la verdad. Момент истины. Абсолют. Душа не имеет пола. Оказывается, не имеет, теперь я знаю. Знаю. Вот в чем дело! Вот где собака.
Под кусками рванины, ледяным блином и стоячим космосом холода я все равно голая, но победе в зубы не смотрят. Я уже не одна с Богом. Со мной герольд — моя бесполая, самоуправная. Мы впервые дистанцировались по жизненно важному делу — за одеялом. А то любовь, любовь! Заладила, как попугай. Что связывает нас в данную минуту, сказать и трудно, и нечем, но переговоры моя-душа vs баба-в-чем-дело меня как холодного наблюдателя восхитили. Уважаю! — говорю душе и пытаюсь зазвать и запихнуть ее обратно, и мигом выясняется страшное: я не бог, я не умею правильно вживлять души. Не лезет.
Я не могу вернуть ее в тело, которое с великим удовольствием она покинула, намотав на какой уж он там у нее палец ту самую серебряную нить, описанную в литературе.
И начала я подтягивать душу вежливо. Золотая моя, говорю, ну что ты там в углу дрожишь. Иди ко мне.
Я ее ловлю, тяну, даже прошу — из привычки, понятно, и догматичного панибратства, мы-де сестры-братья, которым рано прощаться. Я не сразу поняла, что она, может, и вернулась бы, но мир окрест — как чернильница-непроливашка: впускает все, а выпускает только на кончике пера. Недурно бы знать, ухмыляюсь я эзотерично, сколько по-дурацки вырванных, отпущенных душ болтается во вселенской чернильнице, не в силах вернуться или перевоплотиться. Непроливашка дает по капле, и потребен воистину пушкинский гребок пером, чтобы начерпать из космоса я вас любил.
У выпростанной души нет причин стремиться назад.
Нелегко рассказывать живым людям, какое это удивление. То же ли чувствуют недосуицидники, вытащенные из петли, не ведаю, но смекаю, почему врачи числят самоубийц — сумасшедшими. Достаточно единственный раз возвратиться, недоумерев, и попытаться устроить душу в то же тело — естественно, неправильно! — начинается серия припадков: вытряхнуть из себя душу, дабы переустановить как надо. Получается хронический суицид, авангардная живопись, диссонансы в музыке, Пикассо, Бодлер, местами Шостакович.