Датчане и вправду легкомысленно относились к богам, хотя почти каждый носил на шее молот Тора. Свой я сорвал с шеи мальчишки, с которым подрался, и храню этот талисман до сих пор.
Корма корабля Уббы, выгибавшаяся так же высоко, как и нос, была украшена резной головой орла, а на верхушке мачты красовался флюгер в виде дракона. Щиты развесили по бортам; но позже я выяснил, что щиты служили лишь украшением и в море их убирали. Прямо под щитами располагались уключины, обитые кожей, по пятнадцать с каждой стороны. Когда корабль шел под парусом, уключины закрывали деревянными заслонками, чтобы в них не задувал ветер и судно не заливало водой.
Я помогал отчищать корабль, но, прежде чем мы приступили к работе, судно затопили в реке, чтобы избавиться от крыс и блох. Затем мы, мальчишки, отскоблили каждый дюйм дерева и законопатили каждый шов пропитанной воском шерстью. Наконец драккар был готов – как раз в день приезда в Эофервик моего дяди Эльфрика.
Я узнал о приезде дяди, когда Рагнар принес мне шлем, тот самый, с золоченым бронзовым ободком, рубаху, расшитую по подолу красными нитками, и пару башмаков. Было странно снова ощущать на ногах обувь.
– Причешись, парень, – сказал Рагнар, затем вспомнил о шлеме и надел его на мою всклокоченную голову. – Нет, не причесывайся, – ухмыльнулся он.
– Куда мы? – спросил я.
– Выслушать много слов, мальчик. Даром потратить время. В этом балахоне ты похож на франкскую шлюху!
– Это плохо?
– Да просто отлично! У них во Франкии отменные шлюхи: пышные, хорошенькие, дешевые. Идем.
Он повел меня прочь от реки.
В городе кипела жизнь, лавки были полны народу, улицы запружены навьюченными мулами. Стадо маленьких черных овец вели на убой, и только овцы не расступились, чтобы дать Рагнару дорогу. Его репутация требовала почтительного отношения, но в облике его не было ничего пугающего: я видел, как датчане улыбаются, когда он приветствует их. Он назывался ярлом Рагнаром, или эрлом Рагнаром, но почитали его не за титул – весельчака и воина, отметавшего страх, словно паутину.
Рагнар привел меня в замок, который был просто большим домом, частично каменным, возведенным еще римлянами, а частично деревянным, построенным в более поздние времена. В римской части – просторной комнате с каменными колоннами и белеными стенами – ждал мой дядя, а с ним отец Беокка и дюжина воинов. Я знал их всех: они оставались защищать Беббанбург, когда отец мой уезжал на войну.
Косые глаза Беокки округлились при виде меня. Должно быть, я сильно изменился, оброс, почернел от солнца, стал худее, выше и шире в плечах. Потом он увидел у меня на шее амулет и, указав сперва на свой крест, затем – на мой молот, сделал укоризненное лицо. Эльфрик и его воины нахмурились, увидев меня, словно я их опозорил, но никто не произнес ни слова, возможно, из-за стражников Ивара: высокие, в кольчугах и шлемах, с боевыми топорами на длинных топорищах, они стояли вдоль стен в той части комнаты, где на деревянном помосте возвышался простой стул, служивший теперь троном Нортумбрии.
Вошел король Эгберт, а с ним Ивар Бескостный и еще человек десять, включая Равна (теперь я знал, что он советник Ивара и его брата). Рядом с Равном шагал высокий человек с белыми волосами и длинной белой бородой, в длинном одеянии, расшитом крестами и крылатыми ангелами; позже я выяснил, что это Вульфер, архиепископ Эофервикский, который, как и Эгберт, принес датчанам клятву верности. У короля был смущенный вид. Он сел, и переговоры начались.
Речь шла не только обо мне, но и о правителях Нортумбрии: кому из них можно доверять, а на кого следует напасть; какие земли отойдут Ивару и Уббе; какую дань будет платить Нортумбрия; сколько лошадей необходимо пригнать в Эофервик; сколько провианта доставить армии; кто из олдерменов останется в заложниках… А я сидел и скучал, пока не прозвучало мое имя. Тогда я насторожился и услышал, что дядя предлагает меня выкупить.
Идея с выкупом казалась довольно простой, пока два десятка человек не принялись спорить. Долгое время они обсуждали мою цену: датчане запросили немыслимую сумму в три сотни серебром, а Эльфрику было жаль расстаться даже с пятьюдесятью. Я ничего не говорил, просто сидел на разбитых римских плитах в конце зала и слушал. Три сотни превратились в двести семьдесят пять, пятьдесят стали шестьюдесятью, и так все и тянулось, и тянулось, пока наконец не заговорил дотоле молчавший Равн.