После этого как-то само собой зашла речь о том, почему она стала хирургом. Она сказала, что теперь, когда давно уже считает это своим призванием, трудно разобраться, как все было вначале.
- Я была близка с родителями, а наш дом жил медициной. Наверно, сыграла роль вера в них, в то, что эти два лучших на свете человека занимаются самым лучшим на свете делом. Да и студенты от нас не вылезали. Отец был из тех профессоров, к которым домой ходят...
Он перебил ее, спросил: живы ли родители? Она ответила, что нет, умерли оба, один за другим, в последний предвоенный год. И продолжала говорить о себе с готовностью, даже удивившей ее самое.
Начав вспоминать про свои два года на фронте, вдруг сказала:
- Хотя и расхвасталась тут перед вами, не думайте, что я человек без сучка и задоринки. Я и с сучками и с задоринками. Даже прошлой осенью, на сороковом году жизни, роман имела с одним выздоравливающим подполковником.
- Ну и как, он выздоровел? - как-то непонятно, по смыслу словно бы шутя, а по выражению лица серьезно, спросил Серпилин.
- Выздоровел.
- А вы? - спросил он так, что она почувствовала: нет, не верит в тот легкий тон, который она взяла, и понимает, что ей почему-то необходимо сказать ему об этом.
- Поставила точный диагноз и выздоровела, - ответила она все в том же легком тоне, от которого не могла избавиться. - Я же хирург, у меня все должно быть просто и ясно.
- Не верю тому, как вы говорите о себе, - сердито сказал он.
И правильно сделал, что не поверил. Все это было совсем не просто, и никакой она не хирург по отношению к себе самой; попробовала и не смогла отсечь в себе то чисто женское, что влекло ее к тому человеку, от всего остального человеческого, и тоже женского, что сопротивлялось в ней этой близости, догадывалась о его духовной нищете. Нравственной близости не могло получиться и не получилось, а физическая так быстро превратилась в какую-то торопливо повторяемую по ночам безрадостную гимнастику, что оборвать все это оказалось проще, чем длить. Она тогда бранила себя за это уродом и насмехалась над собой: занимаюсь решением душевных уравнений там, где все ясно как дважды два - четыре.
И вот с глупым видом согрешившей девицы зачем-то выложила все это перед человеком, который ей действительно и серьезно нравился, который сам никогда не спросил бы ее, сорокалетнюю женщину, ни о чем подобном. И вряд ли хотел слышать это от нее.
А все-таки она почему-то должна была сказать ему об этом. Не так по-глупому, но должна была. И не потому, что все это было так уж важно, а потому, что без этой недавней и неудачной попытки раздвоения на душу и тело она тоже не была бы самой собой. А он должен знать, какая она на самом деле. Иначе вообще все бессмысленно.
После того как он ей ответил "не верю тому, как вы говорите о себе", они оба долго молчали. Потом он сказал:
- То, о чем сказали, было и прошло. Или не так вас понял?
- Поняли правильно.
- А зачем рассказали? - строго спросил он.
"В самом деле, зачем?" - снова подумала она и, растерявшись, попробовала отшутиться:
- Такой уж, видно, стих нашел, - говорю вам все подряд, как на духу.
- Зря, - сказал он, - а то как бы и меня не потянуло. Много лишнего наслушаетесь.
И прежде чем она успела ответить, что не боится этого, поднялся и стал прощаться, так и оставив ее в недоумении, что хотел сказать этим: то ли пригрезился рассказать в ответ о чем-то своем, то ли вспомнил о чем-то, имевшем отношение к ней и к ее мужу, чего считал лучше не касаться.
Сейчас, когда она вспомнила об этом, ей снова сделалось не по себе и даже показалось, что он может не прийти к ней сегодня.
Через приотворенное окно вдруг послышались его шаги на дорожке. Она выглянула, но там никого не было. Сердясь на собственное волнение, она закрыла окно, чтобы больше не прислушиваться, - как раз в ту минуту, когда Серпилин постучал в дверь.
- Простите, что припоздал. Но оказался за одним столом с генерал-полковником Батюком и никак не мог доужинать.
- Что, так вкусно?
- Не сказал бы: творог. Но за творогом обсуждали, как будем воевать летом; и возник длительный спор на тему: можно ли нашего брата в тридцать семь лет командующим фронтом назначать, как это недавно с одним молодым генералом было сделано? Не слишком ли нежный возраст для такой должности? И можно ля к таким незрелым еще годам превзойти все необходимые для войны науки?
- А вы считаете, можно?
- Я считаю, можно, - сказал Серпилин. - Но генерал Батюк разбил меня в пух и прах по всем пунктам. Говорю ему: "Нам с тобой уже по пятьдесят, а всех положенных нашему брату наук все равно еще не превзошли". Отвечает: "Если и не превзошли, зато имеем большой опыт". Говорю: "Давай вспомним гражданскую войну - были же на ней командующие фронтами и по тридцать лет и менее того?" Отвечает: "Это - другое дело, тогда мы вообще все молодые были". Говорю ему, что Наполеон в тридцать три года главнокомандующим был. Отвечает: "Наполеон нам не указ, у нас Суворов и Кутузов есть, а они вон в каком возрасте победы одерживали..." В общем, кто моложе нас годами, выше нас лезть не должен! Я даже на авторитет товарища Сталина пробовал ссылаться. Но и это не помогло. Говорит: "Конечно, товарищу Сталину виднее, но все же эту кандидатуру кто-то подсказал ему. А он только утвердил. И дай бог, чтоб не пожалел!" Так и не пришли к соглашению.
- Хоть не очень кричали друг на друга? - спросила она в тон Серпилину, радуясь, что он пришел в хорошем настроении.
- Умеренно. Здоровья не повредили... Если бы, как в приключениях барона Мюнхгаузена, заморозить все наши генеральские споры здесь, в Архангельском, а потом, после войны, разморозить да послушать, много любопытного услышали бы и о войне и друг о друге.
- Если бы всю войну дневник вести, но только все подряд, потом было бы интересно прочитать даже мой, - сказала она.
- Дневники нам и по закону не положены, и времени на них не отпущено, сказал он. - Но все равно война после себя столько бумаг оставит, что потом сто лет читай - не перечтешь. Боевые донесения, оперсводки, разведсводки, дневники боевых действий, да еще в каждом полку, каждый день, если есть потери, ПНШ-4 пишет свой синодик: с именами, со званиями, с адресами родственников, с обстоятельствами гибели и местом погребения. И в каждой роте старшина пишет, сколько едоков на довольствии для получения всего по штату положенного. А сколько их, таких старшин, в армии! И все сидят по вечерам и пишут. А ваши медицинские рапортички, сопроводительные, истории болезней? Вся эта ваша бумажная карусель от поля боя до команды выздоравливающих, через все пепеэмы, медсанбаты, эвакогоспитали, санпоезда... Наверное, только одними вашими медицинскими бумагами можно будет после войны четырехэтажный дом набить.
- Почему четырехэтажный?
- Считаю по этажу на год. Или хотите пятиэтажный?
- Уж лучше четырехэтажный.
- И вы будете сидеть там, в этом доме, разбирать эти бумаги и задним числом по ним диссертации писать.
- Что-то вы ополчились сегодня на медицину!
- Напротив. Думаю о серьезности вашего дела, какая сила у вас, врачей, в руках. Из каждых четырех раненых троих даете нам обратно, в строй. Допустим на минуту, что вы нам с начала войны никого обратно не вернули, сегодня воевать уже некем было бы! Я сам, кабы не попал в армейский хомут, наверное, как и вы, стал бы врачом. А может, остался бы фельдшером. Получил бы по случаю войны повестку и по три кубаря на петлицы и служил бы у вас под началом в вашем армейском госпитале. Вы в какой армии были?
- В сорок девятой.
- Допустим, в сорок девятой, направление: Таруса - Кондрово - Юхнов... Так?