— Опять двадцать пять! — возмущается надзиратель. — Я тебя не спрашиваю.
По телевизору я видел, что заключенные носят тюремную одежду, но никогда раньше не задумывался, куда деваются их собственные вещи. Но то, что я вспомнил, грозит неприятностями. Большими Неприятностями — с прописной буквы. По телевизору тюремная роба всегда оранжевая. Иногда этого достаточно, чтобы я переключил канал.
Я чувствую, как учащается пульс при одной мысли о том, что эта оранжевая роба коснется моей кожи. Что остальные заключенные тоже носят робы такого же цвета. Мы станем похожи на море, предупреждающее об угрозе, на целый океан опасности.
— Если не разденешься, — говорит тюремщик, — я раздену тебя сам.
Я поворачиваюсь к нему спиной, снимаю пиджак. Стаскиваю через голову рубашку. Кожа у меня белая, как рыбье брюхо, у меня нет бугрящихся мышц, как у ребят-спортсменов, носящих «Аберкромби-энд-Фитч», и мне становится неловко. Расстегиваю молнию на джинсах, стаскиваю трусы, потом вспоминаю о носках. Сжимаюсь клубочком и аккуратно раскладываю свою одежду: внизу штаны цвета хаки, потом зеленая рубашка, наконец зеленые спортивные трусы и носки.
Надзиратель берет мои вещи и начинает их перетряхивать.
— Руки по швам! — командует он.
Я закрываю глаза и делаю, как он приказывает, даже когда он заставляет меня повернуться, нагнуться, и я чувствую, как он раздвигает мне ягодицы. Мне в грудь тыкается мягкий куль с одеждой.
— Одевайся.
Внутри одежда, но не моя. Там три пары носков, три пары трусов, три футболки, теплые брюки, теплая футболка, три пары синих штанов и в тон им сорочки, резиновые сандалии, куртка, шапка, перчатки и полотенце.
Какое облегчение! В конце концов оранжевое я носить не буду.
Я всего один раз в жизни ночевал не дома. Остался ночевать у мальчика по фамилии Маршалл, который с тех пор переехал в Сан-Франциско. У Маршалла очень плохое зрение, поэтому он, как и я, часто являлся объектом плоских шуточек одноклассников. Ночевку устроили наши мамы, когда я узнал, что Маршалл может выговорить без запинки названия многих динозавров вплоть до мелового периода.
Мы с мамой две недели обговаривали, что делать, если я проснусь среди ночи и захочу домой (тогда я позвоню). Что делать, если мама Маршалла подаст на завтрак блюдо, которое я не люблю (я скажу: «Спасибо, не надо»). Мы обсудили, что у Маршалла, скорее всего, одежда в шкафу разложена не так, как у меня. У него есть собака, а с собак иногда сыплется на пол шерсть.
В тот вечер мама привезла меня к Маршаллам после ужина. Маршалл предложил посмотреть «Парк Юрского периода», я согласился. Но когда во время просмотра я стал рассказывать ему, что является анахронизмом, а что чистейшей выдумкой, он разозлился и велел мне заткнуться. Я отправился играть с его собакой.
У Маршалла был йоркширский терьер, кобель, однако с розовым бантиком на голове. У него был крошечный розовый язычок, и он лизнул мне руку — я думал, что мне понравится, но почему-то захотелось ее немедленно вымыть.
Ночью, когда мы пошли спать, мама Маршалла положила между нами скрученное во всю длину одеяло. Поцеловала сына в лоб, потом поцеловала меня, что было странно, ведь она же не моя мама. Маршалл сказал, что утром мы, если встанем рано, сможем посмотреть телевизор, пока мама не проснулась. Потом он уснул, а я не смог. Я не спал и слышал, как в комнату зашел йорк и забрался под одеяло, оцарапав меня своими черными когтями. Не спал я и тогда, когда Маршалл во сне описал кровать.
Я встал и позвонил маме. На часах было 4.24 утра.
Когда она приехала и постучала в дверь, мама Маршалла открыла ей в халате. Моя мама от моего имени поблагодарила Маршаллов.
— Похоже, мой Джейкоб ранняя пташка, — сказала она. — Очень ранняя.
Она хотела засмеяться, но смех ее прозвучал как-то надтреснуто.
Когда мы сели в машину, она сказала:
— Прости.
Я чувствовал ее взгляд, даже не поворачиваясь к ней.
— Никогда больше так со мной не поступай, — ответил я.
Я должен заполнить форму для посетителей. Не могу представить, кто захочет ко мне прийти, поэтому вписываю имена мамы и брата, наш адрес, даты рождения. Дописываю и Джесс, хотя понимаю, что она уж точно не придет, но готов держать пари, что она захотела бы.
Потом меня осматривает медсестра, измеряет температуру, пульс — точно как на обычном приеме у врача. Когда она спрашивает, принимаю ли я лекарства, я отвечаю, что принимаю. Но она злится, когда я не могу вспомнить названий, а могу только назвать цвет таблеток или сказать, что лекарство вводят шприцом.
В конце концов меня отправляют туда, где я буду в ближайшее время пребывать. Надзиратель ведет меня по коридору до будки. Внутри нее другой надзиратель нажимает кнопку, железные двери перед нами расходятся. Мне дают еще один мешок — с постельным бельем: две простыни, два одеяла и подушку.
Камеры расположены слева по коридору, пол которого представляет собой металлическую решетку. В каждой камере по две кровати, раковина, унитаз, телевизор. В каждой камере по двое мужчин. Это обычные люди, которых можно каждый день встретить на улице, если не считать, разумеется, того, что они совершили какое-то правонарушение.
А может быть, и нет. Я ведь тоже здесь.
— Неделю посидишь пока здесь, а там посмотрим, — говорит надзиратель. — В зависимости от поведения можно будет перевести тебя на менее строгий режим.
Он кивает на камеру, в которой, в отличие от остальных, есть маленькое окошко.
— Там душ, — говорит он.
«Как мне принимать душ, когда вокруг столько людей?»
«Как мне почистить зубы, если нет зубной щетки?»
«Кто утром сделает мне укол и даст таблетки?»
Размышляя над этими мелочами, я чувствую, что начинаю терять над собой контроль.
Это не цунами, хотя со стороны очень на него похоже. Это скорее напоминает связку писем, перетянутую несколько раз резинкой. Когда резинка трескается, то все же остается на месте — в силу привычки, или, не знаю, мышечной памяти. Но сдвинь связку хоть на миллиметр, и резинка начнет разматываться. Не успеешь и глазом моргнуть, как ничто уже не держит письма вместе.
Моя рука начинает двигаться, пальцы барабанят по бедру.
Джесс мертва, а я в тюрьме, сегодня пропустил серию «Блюстителей порядка», правый глаз у меня дергается, и я ничего не могу с этим поделать.
Мы останавливаемся у камеры в конце коридора.
— Дом, милый дом, — говорит надзиратель, открывает дверь и ждет, пока я войду.
Как только он запирает за мной дверь, я хватаюсь за прутья решетки. Не могу выносить жужжание лампы над головой.
Буч Кэссиди и Сандэнс Кид не пошли в тюрьму, вместо этого они спрыгнули со скалы.
«Кид, в следующий раз, когда я скажу: „Поехали куда-нибудь вроде Боливии“, мы поедем куда-нибудь вроде Боливии».
Голова раскалывается, я начинаю терять самообладание. Я закрываю глаза, но звуки никуда не исчезают, руки кажутся слишком большими для моего тела. Кожа натягивается. Мне кажется, что она настолько растянулась, что вот-вот лопнет.
— Не волнуйся, — раздается голос. — Скоро привыкнешь.
Я оборачиваюсь и растопыриваю перед собой пальцы — иногда я раньше так ходил, когда не старался выглядеть, как все. Я решил, что надзиратель поместил меня в специальную камеру, где сидят люди, которым не место в тюрьме. Я не мог подумать, что у меня, как и у всех остальных, будет сосед по камере.
На нем тюремная роба и куртка, на голове — шапка, надвинутая на глаза.
— Как тебя зовут?
Я изучающе разглядываю его лицо, избегая смотреть в глаза. На левой щеке у него бородавка, терпеть не могу людей с бородавками.
— «Я Спартак».
— Без балды? Тогда, скорее всего, ты здесь за то, что убил своих родителей. — Сокамерник поднимается со шконки и обходит меня за спиной. — Может, лучше звать тебя Сучка?
Мои руки еще крепче сжимают прутья решетки.
— Давай сразу кое-что обсудим, чтобы мы, ты и я, поладили. Моя шконка — нижняя, во дворе я гуляю первым. Я выбираю канал. Не задавай глупых вопросов, и я не буду лезть к тебе.