— Зачем? Почему тебе захотелось туда съездить?
— Мне хотелось увидеть это место, — сказал Линтер, рывком подавшись вперед и продолжая комкать салфетку. Потом он положил ее на подставку и стиснул ладони. — Это было… так красиво. Так красиво. Если у меня и оставались какие-то сомнения, то они растаяли там.
Он глянул на меня, и его лицо вдруг стало открытым, просветлело и выразило крайнюю сосредоточенность. Он широко развел руки и вытянул пальцы.
— Это так контрастировало со всем, что…
Он огляделся по сторонам, как бы в бессилии передать глубину своих чувств.
— Этот свет… огни… свет и тень всего этого… Грязь и мерзость. Калеки с распухшими от голода животами. Вся эта немыслимая бедность, из которой рождается такая красота… Простая девчонка из калькуттских трущоб показалась мне немыслимо хрупким цветком, как если бы… я… сперва тебе не верится, что среди нищеты и гор отбросов… и ничто ее не запачкало, не запятнало ее красоты… это было как чудо, как откровение.
И ведь ты понимаешь, что она будет такой от силы пару лет, что проживет она всего несколько десятилетий, что она безобразно растолстеет и родит шестерых детей, а потом станет морщинистой старухой… Чувство, и воплощение, и все это ошеломляет… — Его голос снизился до шепота, и он взглянул на меня беспомощно, почти уязвленно. В эту минуту мне следовало бы отпустить самый красноречивый и беспощадно-резкий комментарий из всех. Но именно в ту минуту я не смогла этого сделать.
И я осталась сидеть в молчании, а Линтер продолжал:
— Я не знаю, как это объяснить. Здесь средоточие жизни. Я жив. Если б я умер вчера, то вся моя жизнь стоила бы этих нескольких месяцев, что я провел тут. Я понимаю, что, оставаясь здесь, иду на риск, но в том-то все и дело. Я знаю, что могу столкнуться с одиночеством и ужасом. Я даже склонен полагать, что так и случится. Я жду этого. Но — опять-таки — оно того стоит. Одиночество стоит всего остального! Мы ждем, что все тут будет так, как мы себе придумали. Но эти люди не укладываются в наши схемы. Они творят добро и на каждом шагу смешивают его со злом. И это дарит им смысл жизни. Им интересно жить. Перед ними открываются неизведанные возможности… Эти люди понимают истинный смысл трагедии, Сма. Они не играют ее. Они проживают ее. А мы — аудитория. Мы сидим и смотрим.
Он сидел, глядя куда-то в сторону, а я не могла отвести от него глаз. Огромный город шумел далеко под нами, солнечный свет уходил из комнаты, когда облака пробегали над нами, и снова возвращался в комнату, а я думала: Ах ты ублюдок, ах ты бедняга, они все-таки достали тебя.
Вот мы, с нашим сказочным ОКК, нашей превосходящей разумение машиной, способной извести под корень всю их цивилизацию или слетать до Проксимы Центавра и обратно, обернувшись меньше чем за сутки; напичканной технологиями, рядом с которыми их бомбы, испепеляющие города, не более чем шутихи для фейерверка, а их суперкомпьютеры — все равно что калькуляторы; с кораблем, близким к сублимации[26] в своей всепроникающей мощи и неутолимой жажде познания… Вот мы на этом корабле, среди всех этих модулей, платформ, спутников, катеров, дронов и «жучков», просеивающих планету сквозь самое тонкое из сит, вынюхиваем их самые большие секреты, их самые тайные мысли, подглядываем за их величайшими достижениями, подчиняем себе их цивилизацию так безоговорочно, как не смог еще ни один захватчик за всю их историю, и глазом при этом не моргнув на все их ничтожные вооружения; исследуем их историю, искусство и культуру стократ тщательней, чем всю их зашедшую в тупик науку, а религии и политику — так, как доктор мог бы изучать симптомы болезни… и несмотря на все это, на всю нашу мощь, все наше превосходство в науке, технологии, мышлении и поведении, — передо мной сидит этот несчастный сосунок, плененный и разоруженный теми, кто понятия не имеет о его существовании; покоренный ими, околдованный ими, совершенно беспомощный. Эту бесчестную победу варвары будут славить в веках.
Нельзя сказать, что я пребывала в существенно лучшем положении. Мне, может, и хотелось совершенно иного, чем Дервлею Линтеру, но сомнения мои были чересчур сильны, чтобы я могла настаивать на своем. Мне не хотелось уходить. Я не желала оставлять их наедине с собой, обезопасить от нашего влияния, чтобы они успешно пожрали самих себя. Я стремилась к максимально заметному вмешательству. Я хотела перетряхнуть это место так основательно, что Лев Давидович[27] мной гордился бы.
О, как я мечтала, чтобы все эти генералы хунт наложили в штаны, осознав вдруг, что будущее — говоря земными словами — будет красным. Ярко-красным.
Конечно, корабль и меня считал сумасшедшей. Возможно, он предположил, что мы с Линтером друг друга каким-то образом обезвредим. И оба выздоровеем.
Ибо Линтер не хотел делать ничего, а я хотела совершить тут все, что только возможно. Корабль — учитывая советы, которые давали ему прочие Разумы, — склонялся, вероятно, к позиции Линтера в большей степени, чем к моей, но это тем более означало, что мы не можем оставить его здесь. Он всегда будет источником неопределенности, маленькой бомбой с часовым механизмом, тикающим в самом сердце контрольного эксперимента по невмешательству, который, скорее всего, будет начат на Земле. Потенциальное орудие радикального вмешательства, готовое, в согласии с принципом Гейзенберга, сработать в любой момент.
Я больше ничего не могла сделать для Линтера. Разве что дать ему поразмыслить над тем, что я сказала. Дать ему понять, что не только корабль считает его дураком и эгоистом. Как знать, вдруг это окажет на него какое-то воздействие.
Я попросила его покатать меня на «Роллс-Ройсе» по Парижу, потом мы роскошно поужинали на Монмартре и в конце концов оказались на Левом берегу, пройдя через лабиринт бесчисленных улочек и перепробовав немыслимое число вин и других напитков. У меня был номер в «Жорже», но я осталась с Линтером на ночь — просто потому, что это казалось мне самым естественным в той ситуации. Особенно учитывая, сколько я выпила. Той ночью мне все равно требовалось кого-то обнять. Крепко-крепко.
Наутро, когда мне надо было ехать в Берлин, мы оба выказали примерно одинаковое замешательство, но все же расстались друзьями.
Есть что-то исключительно своеобразное в самой идее города, ключевой для понимания такой планеты, как Земля, и, среди прочих, той части существовавшей тогда групповой цивилизации (Еще один сложный случай. Госпожа Сма по-прежнему использует термины, которым нет точного соответствия в английском. — Примеч. дрона.), которая зовется Западом. Мне кажется, что эта идея достигла апофеоза и обрела наилучшее материальное воплощение в Берлине во времена Стены.
Я, пожалуй, испытываю некое подобие шока, когда мне доводится переживать что-то так глубоко; впрочем, я не могу ручаться за это, даже в относительно зрелую пору среднего возраста, но тем не менее должна сразу оговорить, что все, содержащееся в моей памяти относительно поездки в Берлин, не может быть упорядочено в какой бы то ни было хронологической или фактологической последовательности. Единственным мне оправданием может быть то обстоятельство, что сам Берлин был столь аномален — и столь ужасно показателен и символичен, — что выглядел поистине нереальным; увеличенный до гротескных масштабов и перенесенный в реальный мир (в мир Realpolitik[28], говоря точнее) Диснейленд, интегрированный в него так прочно, что послужил центром кристаллизации для всего, что эти люди умудрились изготовить, сокрушить, восстановить, чему поклонялись и что осуждали в своей истории; место это делало вызывающе прозрачными причины всего вышеназванного, придавая ему вместе с тем в каждом случае многогранное, оригинальное обоснование. Это была сумма всех слагаемых, ответ, утверждение, которое ни один город людей в здравом уме не пожелало бы иметь на своей территории. Я говорила, что мы больше всего интересовались земным искусством; ну так что же, Берлин был шедевром в своем роде, своеобразным эквивалентом самого корабля.
Я помню, как бродила по городу днем и ночью, глядя на дома, стены которых до сих пор носили следы пуль, выпущенных в войну тридцатидвухлетней давности. Ярко освещенные, переполненные людьми, но удручающе заурядные офисные здания имели такой вид, будто их обдували пескоструйным аппаратом, только песчинки в нем были размером с теннисный мяч. Полицейские участки, жилые кварталы, церкви, парковые ограды, да и зачастую сами тротуары несли все те же стигматы древней жестокости, знаки насилия, выполненные металлом на камне. Я могла прочесть отметины на этих стенах, реконструировать по ним события того или иного дня, или его полудня, или же конкретного часа, а иногда и нескольких минут. Вот здесь излился пулеметный огонь, оставив светлые выемки, будто проеденные кислотой. Более тяжелые орудия оставляли следы, походившие на царапины мотыгой по льду; а здесь рвались кумулятивные и кинетические заряды, оставляя в камне цепочки дыр с зазубренными краями, наскоро заложенные впоследствии кирпичной кладкой. Вот тут взорвалась граната, и осколки ее разлетелись повсюду вокруг, оставив маленькие кратеры в тротуаре и сделав щербатой стену (или нет? Иногда камень оставался нетронутым в одном направлении, как если бы стреляли шрапнелью, для которой существует своего рода «область тени», но более вероятным казалось мне, что это солдат в миг смерти оставил такой вот отпечаток своего тела на городском камне).