Она вздрогнула, как будто очнулась от забытья.
— Но… зачем все это? к чему? Идите… Видите, никого уже нет. Если не увидимся больше… Нет, ничего не надо! Идите… Я домой.
— Налево! — свирепо крикнул Павел Аркадьевич извозчику. — У подъезда! стой!
Он скинул шинель на руки швейцара и уже без всякого раздумья побежал вверх по лестнице. Дверь квартиры была открыта. Из гостиной слышался непрерывный, монотонный голос.
— Над ней! неужели над ней? — почему-то с ужасом подумал Павел Аркадьевич.
На пороге он остановился. Высокий старик, медленно повернув голову, равнодушно взглянул на вошедшего и продолжал читать на тот особый лад, от которого жутко и тяжело становится на сердце.
Гроба еще не было, и покойница лежала на столе. Павел Аркадьевич принудил себя взглянуть на нее издали и сразу заметил только ее ноги. Они были обуты в белые туфли, и подошвы их, тоже белые, чистые, поднимались рядом носками вверх. В этих туфлях ей уже не суждено было сделать ни одного шага, и земной прах не должен был коснуться их.
— Неужели это она? — опять спросил себя Павел Аркадьевич. Какое-то странное любопытство овладело им, и он пошел прямо к покойнице, ступая так осторожно и бесшумно, как будто он мог разбудить ее.
Да, это была она. Он остановился и впился глазами в ее лицо. Она улыбалась, и в этой улыбке было столько спокойствия — безмятежного, ясного спокойствия, что, глядя на нее, верилось в непроницаемую тайну смерти, которая не уничтожает человека, а только указывает ему новую жизнь, новый способ существования. Душа радостно освобождается от своей оболочки и запечатлевает на ней свое последнее земное ощущение.
— Я не хотела бы жить! — припомнилось Павлу Аркадьевичу. Значит, она говорила правду, если лицо ее так радостно и спокойно. Она тосковала о своей чистоте, о своей попранной гордости. Кто знает? Не улыбалась ли она теперь своей прошлой печали, как улыбается взрослый, вспоминая свои детские огорчения? Не поняла ли она ничтожество своих самолюбивых страданий перед красотой и силой поруганной, униженной, но сознательной и глубокой любви?
— Хирела, батюшка, хирела… А тут слегла, да и отдала богу душеньку.
Павел Аркадьевич вздрогнул и обернулся. Рядом с ним стояла старуха нянька и тоже смотрела на покойницу слезящимися, моргающими глазами.
— И долго болела? — успокоившись от испуга, спросил он.
— Да как? с месяц, а то и больше с постели не вставала.
— Если бы я знал! — искренно вырвалось у него.
Старуха вдруг перевела свой взгляд на его лицо… Закрасневшиеся глазки ее точно искали чего-то, но избегали встретиться с его глазами; старческий, беззубый рот беззвучно шамкал:
— Стаяла, стаяла… Сгорела, как свечечка! — пробормотала она.
Необъяснимое чувство овладело Павлом Аркадьевичем. Ему вдруг стало до крайности стыдно и неловко.
— Знает она что-нибудь или только догадывается? — подумал он, а недружелюбные, бегающие глаза старухи, все ее морщинистое лицо продолжали допрашивать его. Он отступил на два шага от стола, и ему нетерпеливо захотелось уйти, бежать от этих двух лиц: одного — такого спокойного и безмятежного, другого — враждебного и пытливого. Он хотел уйти — и не мог, не умел.
— Я приеду еще… на панихиду… сегодня же, — с трудом проговорил он. — Скажите Ивану Николаевичу.
— Скажу, батюшка, скажу, — прошамкала старуха.
— Я сам был болен. Оттого долго не был, — зачем-то солгал он. — Вспоминала меня Анна Алексеевна? — с неестественной простотой добавил он и так и впился глазами в лицо старухи. Та быстро отвела свой взгляд и стала оправлять платье на покойнице.
— А не знаю, батюшка. Ничего я не знаю, ничего…
Павел Аркадьевич почему-то усмехнулся, потом неловко, боком поклонился телу и опять так же осторожно и бесшумно направился к выходу. На пороге он невольно обернулся. Он знал теперь, что выходит в последний раз из дома, где он был принят как друг и куда он внес позор, страдание и смерть.