Кто-то хотел вступиться, но ему сказали:
— Не лезь, они мужчины, сами разберутся!
— Никому не советую вмешиваться! — сквозь зубы процедил Норе. — Ну, ты! Гадюка!
— Я беру свои слова обратно! — просипел тот, когда нос его был уже в двух дюймах от шпалы.
— Скажи: больше этого говорить не буду!
Норе помолодел на двадцать лет, ему кажется, будто он все еще школьник и наводит в классе свои порядки.
— Больше этого говорить не буду!
— Ладно! — сказал Норе, делая вид, что отпускает его. — И все-таки ты у меня свое получишь, трепло!
Он вдавливает его лицо в тавот и несколько раз тычет его носом в жирную темную массу.
— А теперь катись!
Все же ему не удалось сдержаться до конца. Вместо того чтобы просто отпустить парня, когда тот, слегка пошатываясь, выпрямился, Норе резким пинком в зад сбил его с ног. К счастью, кто-то стоял рядом и подхватил парня, не дав ему удариться головой. На мгновение Норе испугался, чувствуя, что пересолил. Но тут же забыл об этом, взглянув на перепачканное лицо своей жертвы с жирной каплей на носу.
— Ты где пропадал? — спросил Мулуд, когда Норе вернулся.
— Тебя не касается! — ответил Норе. — Каждый пасет своих коров.
Немцы…
Эктор тоже зашел к Мулуду, после того как проведал дочь. А уж об алжирцах и говорить нечего, идут один за другим, скоро выстроится очередь у дверей… «Ты знал, что я обязательно приду?» — спрашивает Норе. Эктор сказал, что Соланж еще сильнее обожжена, чем Мулуд. Она чуть не умерла. К счастью, лицо не тронуто. А у Мулуда наоборот: пострадало больше всего лицо и левая рука, которая лежит теперь поверх одеяла с той стороны, где сидит Норе.
Усталость, или кровь прилила к голове?.. Они не проговорили и десяти минут… Алжирцы, друзья Мулуда, ждали за дверью, чтобы не мешать им… Норе увидел, что Мулуд засыпает. В дверях показался один из алжирцев. Норе знаком велел ему молчать, а посетителей, пришедших к остальным трем больным, попросил говорить потише. Когда Мулуд задремал, он нечаянно положил обожженную руку на руку Норе. Норе повернул ладонь кверху и осторожно поддерживал забинтованную бесформенную руку Мулуда. Мулуд проспал десять минут, десять бесконечных минут. Ну и что ж, подумал Норе, все-таки повидались. Дело-то ведь не в словах…
Но тем временем он все осмотрел в палате, даже истертый линолеум перед дверью, с плешиной не в середине, а сбоку, в том месте, где обычно топчутся, прежде чем переступить порог; на ночных столиках стаканы, а в них кожура от апельсинов, бумажки от конфет, он заметил даже тонкую белую резиновую трубку в ноздре одного из больных, словом, отметил все…
Когда Мулуд проснулся, не известно, о чем он подумал… Да и трудно угадать мысли человека, у которого забинтовано все лицо, кроме рта и глаз.
Там, где пахнет скандалом, всегда замешаны мальчишки.
Сын Олимпии, Анри, вошел, утирая нос правым рукавом и держась левой рукой за ухо, словно его кто-то ударил.
Олимпия стирала, ее руки покраснели, набрякли и сморщились от воды. Она вытерла их о хлорвиниловый передник, совершенно мокрый и сверкающий радужными пузырями пены.
— Ну, что ты опять натворил, исчадие ада?
— Меня одна тетка стукнула!
Вот вам! Олимпия, словно предчувствовала это, когда вытирала руки…
— Вот тебе еще, дьяволенок! Не будешь в другой раз лезть к людям!
Она продолжала вытирать руки, но уже об юбку на заду. Хлорвинил ведь не впитывает воду. От удара на ладони, словно из губки, снова появилась влага.
— А все же скажи, кто тебя стукнул? Еще придется с людьми ссорится из-за тебя! Так кто же? — продолжала Олимпия.
— Сам не знаю, какая-то из Семейного. Высокая такая… — отвечает Анри.
Это великолепная женщина, если не обращать внимания на татуировку. Что-то вроде синего шва проходит посередине ее подбородка. Другой такой же шов виднеется на лбу, под блестящими иссиня-черными волосами, но этот потоньше, и на концах его звездочки из точек. Если бы не это, то баба прямо на диво! Так и пышет здоровьем. Она уже не первой молодости, лет сорока — сорока пяти, как говорится, в самом соку. Мы, мужчины, не осмеливаемся разглядывать алжирских женщин по многим причинам, хотя бы из-за их странной привычки носить несколько прозрачных вещей одну на другой… Вот хотя бы эта. Между темно-красными бретельками фартука, под голубоватой в желтенький цветочек блузкой из жатой материи видно еще какое-то одеяние из бледно-зеленого шелка, а сквозь него проглядывает обыкновенная розовая комбинация, непрозрачная на этот раз. Открытых воротов они не признают, и нельзя понять, какая у них кожа… В результате толком не видишь ничего, но глаза смущены и взволнованы, проникая вглубь, слой за слоем… Грудь у нее тяжеловата, все-таки шестеро детей, шутка сказать… Шестеро, о которых мы знаем… Муж не достает ей до плеча, но он живой и вертлявый, точно штопор. Она чересчур высока для женщины. Мужчинам не по себе, когда им приходится задирать голову, чтобы полюбоваться красивым лицом. Они предпочитают смотреть сверху вниз…
Кроме того, она ни слова не говорит по-французски. И когда с ней встречаешься на улице, нечего сказать ей, даже если ты знаком с ее мужем. Даже поздороваться нельзя. Кивнешь ей, не разжимая губ, и она отвечает тем же. Так мужчина и женщина расходятся в разные стороны молча, словно четвероногие… Не будь она так маняще красива, это бы еще ничего, а тут чувствуешь себя неловко…
Сообщник и…
И может быть, именно поэтому ее вечно задирают мальчишки. До сих пор они никогда не приставали к алжиркам. Впрочем, это понятно. Дело тут вовсе не в расе. Просто француженки могут защитить себя. Они тотчас разузнают, чей мальчишка их задел обидным словом, пожалуются родителям, и тогда берегись! Иногда мальчишки смелеют и кричат проезжающей на велосипеде девушке что-нибудь — ничего страшного, так, чепуху, просто чтобы заставить ее покраснеть, но стоит ей затормозить и соскочить на землю, как вся ватага улепетывает… Но на сей раз они спрятались в канаву возле изгороди Эрнеста Бурдона, на краю поселка, и кричали этой женщине всякие мерзости. А так как она их не понимала, они могли выкладывать все свои познания, выхваляясь друг перед другом… так что в конце концов им самим стало совестно… Они удивлялись и своим запасам и тому, что осмелились выложить их вслух среди бела дня… Особенно отличился Камбье, единственный, кого она разглядела, потому что он подошел к ней почти вплотную.
Она ездила на велосипеде за провизией, с двух сторон свисали туго набитые сумки, руки у нее были заняты рулем.
Назавтра, выходя из своего барака, она вдруг наткнулась на Анри. Она кинулась за ним вдогонку, и все ее прозрачные розово-голубые одежды развевались на бегу… Сначала он смеялся. Потом, увидев, что она вот-вот его догонит, он чуть не умер со страху и даже напустил в штаны. Здорово потом щипало между ног, где у него вечно раздражена кожа. Женщина влепила ему хорошую затрещину, правда только одну — люди видели издали, — и потом стала кричать что-то по-арабски, тряся его за плечи.
И вот Олимпия отправляется в поселок, таща своего мучителя за руку. Она хочет очной ставки.
— Покажи, который дом?
Она пришла как была, в мокром переднике, с засученными рукавами и красными от стирки руками. Одетта Байе, предчувствуя грозу, выходит на порог. Она видит, что Олимпия ошиблась домом, и пользуется этим предлогом, чтобы подойти поближе. Из двери, куда по ошибке постучалась Олимпия, выходит хозяйка, молодая итальянка. Алжирка живет рядом.
Дверь ее дома открывается раньше, чем Олимпия постучалась. Олимпии это не нравится. Ей чудится какая-то угроза, и она сразу повышает голос:
— Что он вам сделал?
Она хотела задать вопрос, а получился упрек.
Женщина отвечает по-арабски, Олимпия этого не ожидала. Значит, придется объясняться жестами. Однако Олимпия говорит не останавливаясь, не оставаться же ей в долгу, хотя слова ее понятны только Одетте и итальянке. А алжирка и вовсе говорит в пустоту. Она указывает пальцем на себя, потом на Анри, потом снова на себя, изображает на лице гримасу отвращения, потом вытягивает руку по направлению к дому Эрнеста Бурдона. Олимпия качает головой, мол, нет, это не Анри, это, наверно, мальчишка Камбье, который живет на том краю! Обе ожесточенно жестикулируют, в разгаре спора одна из них нечаянно задевает другую пальцем…