– Не говори мне больше о Риме, – сказал он Клавдию. – Там удовольствия слишком чопорны и церемонны. Даже при дворе, даже в золотом доме Нерона и среди пышности дворца Тита есть что-то скучное в этом великолепии, – глазам больно, на душе тоскливо. Да и кроме того, Клавдий, мы всегда недовольны, сравнивая величавую роскошь и богатство других с посредственностью нашего собственного состояния. Зато здесь нам как-то привольно живется среди удовольствий. Мы пользуемся блеском роскоши, не подвергаясь ее скучным, утомительным церемониям.
– Так вот почему ты избрал себе летним местопребыванием Помпею?
– Именно. Я предпочитаю ее Байям. Согласен, что и Байи имеют свою прелесть, но не нравятся мне педанты, собирающиеся там: они как будто отвешивают себе удовольствия по драхмам.
– Однако ты тоже любишь ученых, а что касается поэзии, то дом твой – приют Эсхила, Гомера, эпического и драматического творчества.
– Да, но эти римляне, подражающие моим предкам, афинянам, делают это так тяжеловесно, неуклюже. Даже на охоту они заставляют рабов таскать за собой Платона, и, когда вепрь ускользнет, они принимаются за свои книги и папирусы, чтобы не терять времени. Когда танцовщицы носятся перед ними во всей неге персидской грации, какой-нибудь негодяй-отпущенник читает им вслух главу из «De officis» Цицерона. Неискусные фармацевты! Удовольствия и науки не такие элементы, чтобы смешивать их в одно, – ими надо наслаждаться в отдельности. А для римлян пропадает и то и другое, благодаря их скучной аффектации. Этим они только доказывают, что не имеют настоящего чувства ни к тому, ни к другому. О Клавдий, как мало твои соотечественники имеют понятия об истинном красноречии Перикла, об истинном очаровании Аспазии! На днях я посетил Плиния в его летней резиденции: он сидел и писал, между тем как несчастный раб играл на свирели. Его племянник (побить бы стоило таких хлыщей-философов) читал из Вукидада описание чумы и по временам кивал своей заносчивой головенкой в такт музыке, между тем как губы его бормотали омерзительные подробности ужасного очерка. Молокосос не находил ничего нелепого в том, чтобы слушать одновременно любовную песенку и читать описание чумы.
– Да ведь и то и другое почти одно и то же, – заметил Клавдий.
– Я так и сказал ему, но юноша задорно уставился на меня, не поняв шутки, и отвечал, что музыка тешит только внешний слух, между тем как книга (это описание чумы-то) возвышает сердце. «А! – проговорил его толстый дядюшка сиплым голосом. – Мой мальчик истый афинянин: те всегда соединяют полезное с приятным». О Минерва! Как же я посмеялся над ними исподтишка! Пока я был там, пришли доложить юному философу, что его любимый отпущенник умер от лихорадки. «Неумолимая смерть! – воскликнул он. – Подайте сюда моего Горация. Как прекраснодивный поэт утешает нас в подобных скорбях!» Способны ли такие люди любить, Клавдий? Как редко встретишь римлянина с сердцем! Он не более как гениальная машина во плоти!
Хотя Клавдия втайне немного уязвляли эти замечания о его соотечественниках, но он делал вид, как будто сочувствует своему приятелю, отчасти потому, что он по природе был паразит, отчасти же потому, что в то время среди кутящей римской молодежи было в моде отзываться с презрением о своем происхождении, которое в сущности и делало их такими заносчивыми. Считалось шиком подражать грекам и вместе с тем подтрунивать над своей несколько бестолковой подражательностью.
Разговаривая таким образом, они принуждены были остановиться, – им загородила путь толпа, собравшаяся на перекрестке трех улиц. Под тенью портика легкого, изящного храма стояла молодая девушка с корзиной цветов в правой руке и маленьким трехструнным инструментом – в левой. Она извлекала из него тихие, ласкающие звуки, аккомпанируя странной, полуварварской мелодии. В промежутках между пением она грациозно протягивала свою корзину гуляющим, приглашая их купить цветов. И много сестерций падало в ее корзину, как плата за музыку, или как дань сострадания к певице, так как она была слепа.