«Я был неспособен к искренности. Если случалось мне порой представать перед самим собой таким, какой я есть или, по крайней мере, каким я себе кажусь, я тщился описать это на бумаге: быть может, из-за недостатка цинизма и не исчерпанной до конца стыдливости, казавшейся мне тогда донельзя смешной — я считал ее фальшивой ценностью и, чтобы с большей легкостью ее осуждать, путал ее с отталкивающим нарочитым целомудрием, ненависть к которому привило мне большинство моралистов; или, быть может, моя тщеславная душа не могла допустить, чтобы я письменно засвидетельствовал имевшиеся у меня недостатки, которые ее немало мучили. Так, я чувствовал, что неспособен определить мои мысли и поступки по отношению к женщинам, поскольку не соглашался письменно признаться, каким в тех или иных обстоятельствах было мое поведение, на поверку казавшееся мне глупым и свидетельствовавшее о чрезмерной робости, которую я пытался преобразовать в безразличие по отношению к тому, чего больше всего желал, как будто если я напишу, что был глуп, робок или смешон, то сам этот факт умножит унижение, испытываемое мною от признания за собой данных черт, или же упрочит принижающие меня недостатки, не давая мне, таким образом, однажды от них избавиться».
Не получая желаемого, он по-прежнему презирал то, чего желал больше всего. Вечером, после семейного ужина, оставшись в одиночестве, он смаковал свои страдания до тех пор, пока боль не становилась столь острой, что рассеивалась сама собой, поскольку не могла подняться выше достигнутого предела. Затем, в полном изнеможении, он ложился спать, а на следующий день все начиналось сначала. Тогда он принялся стенать по поводу того, с какой монотонностью протекают его дни, так похожие один на другой; они не оставляли ему никакой надежды. Аскетом он был по собственной слабости, а сам восхищался кипением чувств. Он прочел «Топи» и «Яства земные»[46], весьма одобрил оба произведения и пытался растормошить себя фразами вроде этих: «Есть вещи, которые приходится проделывать заново каждый день просто потому, что ничего другого не остается; в них нет ни прогресса ни даже движения»[47], или: «Анжель, милая, вы все же не находите, что в нашей жизни не хватает настоящих приключений?»[48], или еще: «Надо жить ярко, Натанаэль, а не спокойно существовать»[49]. Он читал и другие книги, много других книг.
Затем настал сентябрь.
Тюкден больше ни о чем не думал. И не страдал. Успокоился. Стал гулять по Парижу. Попробовал ходить в музеи, но предпочитал улицы. Он тщательно готовил долгие маршруты, которым точно следовал. Он двигался вдоль, поперек, кругами, зигзагами. Сегодня он пересекал город с севера на юг, а завтра пробуравливал его с востока на запад. Он кружил по бульварным кольцам. Прочесывал один за другим каждый округ, но не отваживался заглядывать на маленькие улочки, в тупики, под своды. Он боялся улиц с проститутками и все время думал о том, какое впечатление производит его присутствие на обитателей исследуемого квартала. По какой бы новой улице он ни шел, каждый раз она давала ему пищу для восторгов. Затем его взволновал вопрос изменения облика городов и формирования их очертаний. Он даже сочинил об этом небольшое стихотворение, более исчерпывающее, чем долгий рассказ:
В Париж приехал Чарли Чаплин. Сгорели новые магазины «Прентан». В туннеле Батиньоль сошел с рельсов поезд. Октябрь принес ясное, совсем свежее солнце. Винсен Тюкден продолжал убивать время. Продолжал ни о чем не думать. Его восторги рассеялись, и теперь он трезвым взглядом оценивал размер лобных долей великих личностей, как мертвых, так и живых. Лежа кто в могиле, кто в постели, великие личности даже не икали. Винсен Тюкден не прощал им никакого превосходства. Пусть говорят, что гениям, мол, никто не нужен: он не хотел этого признавать. Для него не осталось героев. Каждый вечер он возвращался ужинать к родителям, которые жили на улице Конвента.
47
«Топи» (1895) (пер. И. Сабовой). Полностью отрывок выглядит так: «Есть вещи, которые приходится проделывать заново каждый день просто потому, что ничего другого не остается; в них нет ни прогресса ни даже движения — и, однако, нельзя же не делать ничего…»