Набегавший ветер рвал его слова и относил в сторону. Сзади, по шоссе, тарахтели и звенели кухни гусарского полка, чей-то пёс, которого денщик вёл на верёвке за подводой, рвался и визжал.
Священник кончил, и певчие запели «Царю небесный»…
Слишком обыденными казались слова молебна для того, что совершалось. И опять переставали верить, что война будет. Дамы стояли сзади принаряженные, красивые и некрасивые, богатые и бедные. С ними были дети. Они-то знали, что война будет, потому что иначе им не пришлось бы бросать свои жилища и искать пристанища по всей России, по чужим людям. Война ещё не началась, но её разорение, её ужас уже коснулся, и первыми были разорены и выброшены на улицу офицерские семьи пограничных полков. После молебна, когда убрали аналой, начальник дивизии, потрясая шашкой над головою, сказал несколько слов, казавшихся ему сильными и важными.
— Смотрите, молодцы! Обывателя не грабь и не обижай, помни: война ещё не объявлена. Ну, а объявят войну — так все ум-р-р-р-ем за веру, Царя и Отечество! Поняли, ребята… А?.. Руби, коли, как учили. Сумей доказать свою силу, оправдать себя перед Царём-батюшкой!
— Поста-р-раемся, ваше превосходительство, — дружно грянули люди стоявших ближе к нему эскадронов и сотен.
— Так с Богом, господа. Казаки, в авангард!
Карпов подал команды, и первая сотня рысью стала выдвигаться в головной отряд, и от неё галопом поскакали дозоры вперёд, вправо и влево. От второй сотни пошла цепочка связи, и скоро все шоссе до самого леса покрылось парными всадниками на равных промежутках. Карпов нарочно не отпускал по местам трубачей, и, когда полк тронулся, трубачи грянули полковой марш.
Так просто, скромно, буднично и обыденно пошли на войну передовые полки Русской армии.
Анна Владимировна сухими глазами смотрела на удаляющийся полк. Замерли звуки полкового оркестра, и, сверкая трубами, разъехались по сотням трубачи, выше и гуще стала подниматься пыль, заслоняя всадников, и только острия пик горели над колонной. Серая змея гусарской колонны стала заслонять их, затрещали повозки обозов, задымили походные кухни с огнями углей в поддувалах, проскакал запоздавший казак, и стало пусто и серо на затоптанном пыльном плацу. Толпа любопытных стала расходиться. Заболотье горело в утренних лучах жаркого июльского солнца.
— Ну эти-то больше никогда не вернутся! — сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.
Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддержала её. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах ещё слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжёлая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное — мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже беременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и её вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.
Полки уходили к границе.
XIII
Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти вёрстах от границы в маленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зелёных дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала неширокая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам ученических парт, помещался штаб Донского полка.
По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, большая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Америки и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпечатанных в красках портрета Государя и Государыни.
Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охранение, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчётные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казённая копеечка была на счету.
Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед затем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдвинуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так значилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто ещё не уяснял себе, что это значит.
Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.
В это утро на дворе школы, ещё не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важный, правая рука адьютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карманы. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холодной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый красавец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пёстром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с командиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачёв и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что приехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и большого плотного, обросшего чёрною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не нашем уборе. На сёдлах были привязаны ружья, сабли с жёлтыми плетёными темляками и тёмно-синие куртки на густом белом бараньем меху, красные шапки — кепи и мундиры, расшитые жёлтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запёкшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, ещё не успевшие потемнеть пятна. Лица привёзших были серы и утомлены бессонною ночью, но возбуждены и полны одушевления.
Это были первые боевые трофеи полка.
Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского ментика и говорил:
— Ишь ты, густая какая шерсть. Её, поди, и не перерубишь.
— Ку-у-ды ж! — деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, — мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.
— Ты-то, поди, перерубишь! — снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. — Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.
— А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? — спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.
— Дык как же! — гордо воскликнул Лиховидов, — я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.
— А это кто по голове рубил так важно? — спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.
— Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть наказывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.
— Постойте, ребятежь, — сказал Лукьянов, — что зря ребят расспрашиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.
— Много их было? — спросил Миронов.
— Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.
— А наших?
— Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.
— И четырнадцать положили? — с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.
— Верно, положили, — подтвердил басом молчавший до сих пор Архипов.
— А лошадей две привели. Где же остальные? — спросил Миронов.
— Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморённые, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.
— Ну, рассказывай толком, как было? — сказал Лукьянов.
— Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчера, ещё в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, границу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего седла, где мы, там и граница.