— Софья Львовна, — сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. — Офицера принесли.
— Сейчас, — отвечала полная брюнетка, — положите в угол. Раздеть надо.
Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстёгивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.
— Я сам, я сам, — говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.
Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.
Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сёстры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.
В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и ещё какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался — бум, бум, бум!
Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как всё было. Но сёстрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлёбывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сёстры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, вёдер с водою и кровью.
— Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.
— Скажите Ксении.
— Она занята при умирающих.
— Ну Оле.
— Оля на перевязках.
— А вы не можете?
— Хорошо, я пойду.
Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.
— Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.
Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.
— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?
— Продолжается, — сказала сестра.
— Наши наступают?
— Не знаю. Кажется, все на одном месте.
— Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…
Но сестра отвернулась от него.
— Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.
Карпов опять не смог рассказать о своём бое, и ему стало грустно.
— Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.
— А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.
Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошёл моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.
— Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.
— Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.
— Да, горячий бой.
Генерал подошёл к Карпову.
— Офицер? — сказал он.
— Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Карпов. — Хорунжий Карпов.
— Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?
— Так точно.
— Не болит?
— Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, — улыбаясь сказал Карпов.
— Под Железницей ранены?
— В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемёт.
— Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?
— Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.
— Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжёлых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.
III
В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с жёлтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лёг спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сёстры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про своё в нём участие.
— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.
— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам тёплого молока принесу.
— Всё нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?
— Ну, конечно, — сказала сестра, но голос её дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.
Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.
— Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.
— В грудь, — охотно ответил Карпов.
— Счастливец. Что же, совсем уйдёте теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.
— Я вас не понимаю. Куда уйду?
— Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.
— О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.
— И слава Богу. Что он вам, не надоел?
— Полк? Боже мой. Полк для меня — всё. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.
— Вы казак?
— Да, донской казак.
Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.
— На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спросил Верцинский.
— Да.
— Или папа с мамой так воспитали?
— Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнёс, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где всё было адски лихо, и наша славная школа.
— Ваша фамилия?
— Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…
— Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?
— Нет, читал. Немного. Не всего.
— Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я всё ещё только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошёл на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевёл почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как учёного и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрёл это почётное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?